×

Михаил Розанов: «Здесь власть не советская, а соловецкая!..»

К 30 октября – Дню памяти жертв политических репрессий – «Стол» продолжает публиковать воспоминания людей, прошедших через жернова советской карательной машины

+

Справка «Стола»: Михаил Михайлович Розанов. Писатель. Арестован в 1929 году после бегства из СССР в Маньчжурию. Осужден на 10 лет заключения. Наказание отбывал в Соловецком лагере особого назначения (СЛОН). Автор книги воспоминаний соловецких заключенных «Соловецкий концлагерь в монастыре. 1922–1939. – Обзор воспоминаний соловчан».

– Какая красота! – воскликнул бы турист, рассматривая в бинокль после сытного обеда соловецкий кремль, пока пароход подчаливал к пристану в бухте Благополучия. – Так это же советский северный курорт в живых декорациях шестнадцатого века! Изумительно! Природа-то, природа-то какова! – истинно в первозданном очаровании. И крики чайки белоснежной, запах моря и сосны…

… Нет, не мастер я по части громких фраз. Даже эти две ворованные, одну из романса, другую у Гете приклеил не к песту и опошлил многоточиями. Пусть уж продолжит, кому перо в руки – наш маститый М. Пришвин (М. Пришвин посещал СЛОН с делегацией советских писателей в 1933 году. – «Стол».)

«…Мне бы хотелось, чтобы в будущем… здесь, в Соловках, устроился бы грандиозный санаторий для всего севера (Был, был там такой, даже для всего Советского Союза и его братских компартий. Запамятовали вы, Михал Михалыч!..) …Здоровье приходит к человеку в действии (именно так «они» и говорили: с пилой, тачкой или в упряжке…) …в действии, согласованном с его интимнейшей природой… в будущем доктора не станут посылать на южные воды и виноград, а в ту природу, в ту среду, где человеку все понятно, близко и мило. Вот тогда-то Соловки и сделаются любимейшим островом здоровья для всего севера…»

Но курортникам по путевкам лубянковских докторов было не до соловецких красот. Каждый гадал об одном: насколько хуже – а вдруг, да лучше? – встретят его в этом «санатории» после «амбулаторного лечения» на кемском перпункте и чем тут щедрее кормят: трескою или затрещинами? А главное из главных – останется ли у него на острове надежда сохранить здоровье и вернуться к семье, или суждено ему вскоре пополнить братские могилы?

Рыба, говорят, тухнет с головы. Главою Соловков, а, значит, наставником всей лагерной камарильи и ответственным за все, что там творилось в начале, был Ногтев, как бы наместник Глеба Бокия, осевший в кремле со своей семьей. Матрос «Авроры», Ногтев по праву считался активным участником Октября, после чего он «помогал Саенко, знаменитому харьковскому чекисту». После такой «школы», Ногтев, конечно, был вполне пригоден самостоятельно командовать тысячами безоружных и запуганных арестантов, ибо усвоил на опыте простую истину, что фундамент нынешней власти – страх, и его обязанность в интересах собственной шкуры нагнетать его. Вот как о с этим справлялся по описаниям Ширяева, привезенного на остров 17 ноября 1923 года:

«…Перед рядами «пополнения» появляется владыка острова – товарищ Ногтев. От него, вернее от изломов его то похмельной, то пьяной психостенической фантазии зависел не только каждый наш шаг, но и сама жизнь. Но тогда, в первые дни, мы еще не знали этого. И он, и его помощник Васьков, были для нас просто чекистами, в лапах которых мы уже побывали… Некоторое время он скептически озирает наш сомнительный строй. «Вот – начал он к нам речь: – вам надо знать, что у нас здесь власть не советская (пауза, в рядах – изумление), а соловецкая. То-то! Обо всех законах надо теперь позабыть! У нас свой закон…» Далее дается пояснение его в выражениях мало понятных, но очень нецензурных, не обещавших, однако, ничего приятного. «Ну, а теперь, которые тут порядочные, три шага вперед, марш!»

В рядах полное недоумение. Молчим и стоим. – Вот дураки!.. Значит, которые не шпана, по мешкам не шастают, ну, там, попы, шпионы, контра и прочие… Выходи.

Теперь соловецкий критерий порядочности для нас ясен (но к добру ли, вскоре узнают. М.Р.)… Больше половины прибывших шагает вперед и ряды снова смыкаются… Ногтев, видимо, доволен быстрым выполнением команды и находит нужным пошутить:

– Эй, опиум! – кричит он седобородому священнику. – подай бороду вперед, глаза – в небеса, Бога увидишь!

…Приветствие окончено. Начинается приемка партии. Ногтев в развалку отходит и исчезает за дверью сторожевой будки, из окна которой показывается его голова.

Перед нами начальник административной части лагеря Васьков, человек-горилла, без лба и шеи, с огромной, давно не бритой тяжелой нижней челюстью и отвисшей губой. Эта горилла жирна, как боров. Красные, лоснящиеся щеки подпирают заплывшие, подслеповатые глаза и свисают на воротник. В руках Васькова списки, по которым он вызывает заключенных, оглядывает их и ставит какие-то пометки. Вызванные проходят мимо него и будки с Ногтевым и сбиваются в кучу за пристанью. После духовенства наступает очередь каэров.

– Даллер!

Генерального штаба полковник Даллер, полурусский, полушвед, выпрямленный, подтянутый, сидевший вместе со мною в 78-й камере Бутырок, размеренным броском закидывает мешок за плечо и четким шагом идет к будке Ногтева… Он доходит почти до окна и вдруг падает ничком. Мешок откатывается в сторону, папаха – в другую. Выстрела мы не слышали и поняли происшедшее, лишь увидев дымящийся карабин в руках Ногтева. Два, очевидно, подготовленных шпаненка выскочили из будки и оттащили труп.

…Перекличка продолжалась… – Следующий! – выкрикивает мою фамилию Васьков.

– Да воскреснет Бог!.., – шепчу я беззвучно. Дуло карабина продолжает торчать из окна. Я не могу оторвать глаз от него и от волосатой красной руки с указательным толстым пальцем на курке… Ее, эту руку, я не забуду всю жизнь. Но я иду… Дуло все ближе и ближе… Нет, показалось… Осталось десять шагов… восемь… шесть… пять. Зажмуриваюсь и прыгаю вперед… Должно быть роковая черта пройдена. Открываю глаза. Да… Окно будки с карабином позади… Васьков выкрикивает новую фамилию, не мою, теперь не мою! Жив! Жив!..»

Так переживал человек, уже дважды ожидавший расстрела. Что же чувствовали те, кто не видал войны, трупов, кого взяли от семьи, из научных кабинетов?

«Больше, – продолжает Ширяев. – выстрелов не было. Позже мы узнали, что то же самое происходило на приемках почти каждой партии. Ногтев лично убивал одного или двух прибывших по собственному выбору…

Этими выстрелами он стремился разом нагнать страх на новоприбывших, внедрить в них сознание полной бесправности, безвыходности, пресечь в корне возможность попытки протеста, сковать их волю, установить полное автоматическое подчинение «закону соловецкому». Чаще всего он убивал офицеров, но случалось погибать и священникам, и уголовникам, привлекшим чем-нибудь его внимание. Москва не могла не знать об этих беззаконных даже с точки зрения ГПУ расстрелах, но молчаливо одобряла административный метод Ногтева: он был и ее методом. Вся Россия жила под страхом такой бессмысленной на первый взгляд, но дьявольски продуманной системы подавления воли при помощи слепого, беспощадного, непонятного для ее жертв, террора».

После Ногтева, т.е. с осени 1925 года, когда начальником СЛОНа стал его помощник эстонец Федор И. Эйхманс из бывших студентов, тоже, конечно, большевик и чекист в чем-то провинившийся, «новоселов» на пристани не пристреливали, а приводили их к «закону соловецкому» иными средствами.

«Всех прибывших, проверив их по списку, загоняли в одно из отделений Преображенского собора и тотчас же, разбив на группы, усылали в лес на работу. Проработав пять-шесть часов, они возвращались; ели, спали четыре-пять часов, затем их снова угоняли на работы, снова возвращались, и так в течение 10-15 дней. В это время на острове стояли белые ночи… Представление о времени терялось. На измученных, истомленных тюрьмой и следствием людей накатывалось раздавливавшее их волю бремя беспрерывного, бессмысленного труда. Ими овладевала безнадежность. Такова была цель «первичной обработки».

Так было в 1923, в 1924 годах. Годом-двумя позже та же система продолжалась под другим названием: «По-чекистски взять в оборот». Зайцев рассказывает: «Ночью привели нас к величественному собору, где новички впервые вкушают чашу душевных и физических мучений. После сортировки на «чистых» («своих») и нечистых, т.е. нас и уголовников, начался обыск, правда, поверхностный. Священные книги, отобранные у духовенства, так же, как литература и бумаги, изъятые у каэров, были потом полностью и в целости возвращены… Наконец, смешанными группами по 25 человек, нас заводили в собор и указывали место. Рядом с отлично одетым нэпманом с вещами лежала оборванная шпана, по бокам архиепископа – убийцы».

Клингер вспоминает, что в 1925 г. в Троицком и Преображенском соборах в трех общих и в одной карантинной ротах размещалось до 900 человек. Все они размещались на топчанах. Двух и трехъярусных нар там тогда еще не было. В соборах зимой – пишет Клингер – невыносимо холодно, печи дымят, сквозняк, сырость.

«Справа от входа в собор – продолжает Зайцев, – в пристройке, где хранились уже разворованные вещи, служившие святому Зосиме в его обиходе, устроили отхожее место, и прямо на полу, а очищать его посылали наказанных арестантов… Поверка… Развод… Рытье канав на торфяном болоте… Ночной ударник: делаем спортивную площадку для красноармейцев. (Так им объяснили, но спортом на ней занимались также ссыльные чекисты, нэпманы и вообще лагерные счастливчики и удачливые ловчилы.)

Итак, за двое суток мы были на работе 36 часов лишь с тремя перерывами по два часа, без сна и голодные… Вот это чекисты и называют «взять в оборот», отчего иные изможденные падали на месте работ, у других были разрывы сердца… На поверке, наконец-то, порадовали: не будет ночной работы. Вот теперь-то поспим, пусть на пустой желудок! Возвращаемся на свои места и обнаруживаем, что шпана обчистила своих соседей по нарам, особенно духовенство, да и у меня распороли чемодан. Всех выгнали из собора и сделали поголовный обыск. Конечно, как и всегда впоследствии, ничего не было найдено.

+++

30 октября, в День памяти жертв политических репрессий, с 11:00 и до позднего вечера на улицах Москвы и других городов России и мира мы молитвенно вспоминаем убитых и пострадавших от советской власти. «Молитва памяти» — это не политическая акция, не попытка разделить общество на тех, чьи близкие были расстреляны или арестованы, и тех, чьи родственники причастны к организации репрессий — это наша общая память.
И она не только обличает нас, но и призывает к действию, к выходу из тьмы к свету.