В его жизни достаточно фактов, чтобы реконструировать из них двух разных, непохожих друг на друга людей. У Пастернака удивительным образом сочетались «самоуговаривание и самообман с искренностью и безусловным сохранением собственного достоинства», отмечает исследователь его творчества Наталья Иванова. Он был одинаково искренен в почитании Сталина и жалости к его жертвам.
Очарование Сталиным возникает у Пастернака не внезапно. До этого он был не менее очарован Лениным и Троцким, о чём свидетельствуют его письма и стихи.
Первым знаковым, почти программным стихотворением, посвящённым Сталину, стало «Столетье с лишним – не вчера...». Пастернак недвусмысленно отсылает нас к пушкинским «Стансам», которые тот посвятил Николаю I. Умерив свой бунтарский пыл, остепенившийся Пушкин хвалит императора, сравнивая его с Петром I. Поэт оправдывает тем самым и его жесткость (по тем меркам!) по отношению к декабристам, и тот стиль управления страной, за который царя уже впоследствии прозвали «Николай Палкин».
В надежде славы и добра
Гляжу вперед я без боязни:
Начало славных дней Петра
Мрачили мятежи и казни.
Дальше следует «но», после которого рассказывается, каким на самом деле Николай был хорошим. Именно эту форму Пастернак выбирает для своего послания Сталину. Он не только цитирует «Стансы», но и воспроизводит их стихотворный размер.
Столетье с лишним – не вчера,
А сила прежняя в соблазне,
В надежде славы и добра
Глядеть на вещи без боязни.
<...>
Но лишь сейчас сказать пора,
Величьем дня сравненья разня:
Начало славных дней Петра
Мрачили мятежи и казни.
А дальше поэт дает тирану своё благословение на продолжение этой политики (можно ли это понять иначе?):
Итак, вперед, не трепеща
И утешаясь параллелью,
Пока ты жив, и не моща,
И о тебе не пожалели.
Мера компромисса Пастернака была, наверное, больше, чем у Ахматовой, Булгакова и Мандельштама, вместе взятых.
Невозможно себе представить Ахматову, отмечает Наталья Иванова, приглашённую Сталиным или Троцким для встречи и обмена мнениями, или в «салоне» к О.Д. Каменевой в конце 20-х, или в коллективной командировке на стройку на Урал или Магнитку, или в президиуме первого съезда союза писателей принимающей в дар портрет Сталина... А Пастернак везде был.
Но при этом оставалось несколько бастионов, которые он оборонял до конца. Например, он не подписывался под письмами, одобрявшими смертные приговоры «врагам народа». Однажды (этот рассказ Пастернака записали два посетителя его дачи, а затем в своих воспоминаниях приводит его последняя, неофициальная, жена О.В. Ивинская) от поэта требовали подписать одобрение смертного приговора по делу Якира и Тухачевского. После отказа Пастернака к нему в Переделкино приехало всё руководство Союза писателей. Кричали, запугивали – он отказался. (Впоследствии Пастернак увидел в «Правде» свою фамилию под этим письмом, протесты и опровержения не помогли.)
«Друзья и близкие уговаривали меня написать Сталину, – рассказывал Пастернак. – Как будто у нас с ним переписка. Всё-таки я послал письмо. Я писал, что вырос в семье, где очень сильны были толстовские убеждения, всосал их с молоком матери, что он может располагать моей жизнью, но себя я считаю не вправе быть судьей в жизни и смерти других людей. Я до сих пор не понимаю, почему меня тогда не арестовали!..»
Когда после смерти Сталина были открыты архивы, выяснилось, что «дело» на Пастернака было готово: он проходил соучастником вымышленной диверсионной организации работников искусства, за «создание» которой были расстреляны Мейерхольд и Бабель.
Ходили слухи (Пастернак сам об этом рассказывал), будто при докладе о документах, обосновывающих его арест, Сталин сказал: «Не трогайте этого небожителя».
Известно также, что Пастернак написал Бухарину за несколько дней до ареста, что не верит в его вину. Ещё он решительно отказался подписывать письмо, осуждавшее французского писателя за нелицеприятную книгу об СССР. «Я не читал книгу!» – настаивал он.
Смелость, однако, изменила поэту, когда в коридоре коммунальной квартиры на Волхонке-14 зазвенел телефон и в трубке он услышал голос Сталина, который стал его расспрашивать о Мандельштаме. Этот краткий разговор вошёл в историю. Пастернак сам воспроизводил его в беседах с разными людьми – и почти всегда по-разному. Поэтому до нас он дошёл во множестве версий, иногда радикально отличающихся одна от другой. Впрочем, самую суть диалога поэта со Сталиным большинство этих версий, очевидно, сохранили. А суть в том, что Пастернак жутко испугался самого факта звонка и на вопрос генсека об арестованном Осипе Мандельштаме (то было прямое или косвенное предложение замолвить за него словечко) ответил, что плохо знает его, и не стал ни о чём просить. И Сталин – в мягкой или грубой форме – устыдил поэта за малодушие.
Надо сказать, что бояться было чего. Как-то раз, гуляя по улицам, Мандельштам и Пастернак забрели на какую-то безлюдную окраину Москвы. Здесь Мандельштам остановился и прочёл своему спутнику стихотворение:
Мы живём, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлёвского горца.
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
И слова, как пудовые гири, верны,
Тараканьи смеются глазища
И сияют его голенища.
А вокруг него сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей.
Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
Он один лишь бабачит и тычет,
Как подкову, кует за указом указ:
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него – то малина,
И широкая грудь осетина.
Выслушав, Пастернак сказал: «То, что вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, который я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал, и прошу вас не читать их никому другому». Борис Леонидович отлично знал, что сесть или даже распрощаться с жизнью можно было за одно только слушание запретной литературы. И действительно, после ареста Мандельштама НКВД старательно выясняла, кому он читал своё стихотворение, и многие из слушателей были арестованы. Но не Пастернак: «небожителя» и тогда не тронули.
Иначе сложилась судьба Мандельштама.
Свою едкую эпиграмму на Сталина и его окружение он пишет в ноябре 1933 года и в порыве безрассудной храбрости читает направо и налево. Через полгода его арестовывают и отправляют в Чердынь. Вскоре, однако, после попытки самоубийства приговор смягчают и разрешают ему самостоятельно выбрать место для поселения. Происходит это не без участия самого Сталина. Откуда такая мягкость? В эти годы расстреливали вообще ни за что, а тут такой пасквиль! Считается, что Сталин мыслил стратегически, на десятилетия вперёд. Он не желал создавать биографию мученика дерзкому поэту: а вдруг это новый Пушкин, и тогда эти строки прилипнут к нему, советскому вождю, навеки да ещё и будут освящены жестокой расправой над автором?
Тогда-то Сталин и позвонил Пастернаку, чтобы понять, с кем он имеет дело (Мандельштама генсек не знал).
За время ссылки сначала в Чердыне, а потом в Воронеже в сознании поэта происходит переворот. Мандельштам, не поверивший в мягкость приговора, все четыре года жил в ожидании расстрела. Когда же в итоге расстрела не произошло, он, казалось бы, воспринимает это как незаслуженную милость и чувствует себя в долгу перед этой страной и большевиками, которые сохранили жизнь поэту, не принимавшему их ценности и методы. В 1935 году Мандельштам пишет знаковое в его творчестве стихотворение, где обещает ещё недавно ненавистной власти переменить свой образ мыслей и «большеветь»:
Моя страна со мною говорила,
Мирволила, журила, не прочла,
Но возмужавшего меня, как очевидца,
Заметила и вдруг, как чечевица,
Адмиралтейским лучиком зажгла.
Я должен жить, дыша и большевея,
Работать речь, не слушаясь – сам-друг, –
Я слышу в Арктике машин советских стук,
Я помню всё: немецких братьев шеи
И что лиловым гребнем Лорелеи
Садовник и палач наполнил свой досуг.
И не ограблен я, и не надломлен,
Но только что всего переогромлен...
Сложно судить об искренности «большевистского переворота» в душе напуганного и загнанного человека. Именно в Воронеже Мандельштам пишет свои наиболее известные впоследствии стихи – «Воронежские тетради». Он и сам, очевидно, понимал, что это вершина его творчества, и желание опубликовать этот сборник заставляет его отказаться от нерушимых прежде принципов. В 1937 году ссыльный поэт пишет уже откровенно верноподданнические стихи – оду Сталину. Кроме того, подходит к концу срок ссылки, и непонятно: он прощён и можно жить дальше или со дня на день ждать нового срока?
Жена поэта Надежда Яковлевна вспоминает, что оду вождю он писал совсем не так, как другие свои стихотворения. Обыкновенно он сочинял в уме, шевеля губами и расхаживая, и только под самый конец брал карандаш и записывал или же диктовал, пишет она в своих воспоминаниях. На этот раз он сел за стол, разложил бумагу, карандаши и стал сочинять. Это его сочинение вышло очень непохожим на всё то, что он писал прежде.
Когда б я уголь взял для высшей похвалы –
Для радости рисунка непреложной, –
Я б воздух расчертил на хитрые углы
И осторожно, и тревожно.
Чтоб настоящее в чертах отозвалось,
В искусстве с дерзостью гранича,
Я б рассказал о том, кто сдвинул мира ось,
Ста сорока народов чтя обычай.
<…>
И в дружбе мудрых глаз найду для близнеца,
Какого – не скажу, то выраженье, близясь
К которому, к нему, – вдруг узнаешь отца
И задыхаешься, почуяв мира близость.
И я хочу благодарить холмы,
Что эту кость и эту кисть развили:
Он родился в горах и горечь знал тюрьмы.
Хочу назвать его – не Сталин, – Джугашвили!
<…>
Могучие глаза решительно добры,
Густая бровь кому-то светит близко,
И я хотел бы стрелкой указать
На твёрдость рта – отца речей упрямых,
Лепное, сложное, крутое веко – знать,
Работает из миллиона рамок.
Весь – откровенность, весь – признанья медь,
И зоркий слух, не терпящий сурдинки,
На всех, готовых жить и умереть,
Бегут, играя, хмурые морщинки.
<…>
Я у него учусь, не для себя учась.
Я у него учусь – к себе не знать пощады.
<…>
Глазами Сталина раздвинута гора
И вдаль прищурилась равнина.
Как море без морщин, как завтра из вчера –
До солнца борозды от плуга-исполина.
Он улыбается улыбкою жнеца
Рукопожатий в разговоре,
Который начался и длится без конца
На шестиклятвенном просторе. <…>
Надежда Яковлевна не пишет, как Мандельштам использовал эту оду. Вероятно, она была разослана отдельно или с подборкой других стихов, для которых она должна была служить пропуском. Но ощутимых результатов ода не принесла. Разве что Мандельштамам разрешили покинуть Воронеж по истечении законного трёхлетнего срока ссылки.
В начале марта 1938 года супруги переезжают в профсоюзную здравницу Саматиха (Егорьевский район Московской области). Там же в ночь с 1 на 2 мая 1938 года Мандельштама вновь арестовывают. В обвинительном заключении по 58-й статье говорится, что «Мандельштам О.Э. несмотря на то, что ему после отбытия наказания запрещено было проживать в Москве, часто приезжал в Москву, останавливался у своих знакомых, пытался воздействовать на общественное мнение в свою пользу путём нарочитого демонстрирования своего «бедственного» положения и болезненного состояния».
В августе того же года Особое совещание при НКВД приговорило Мандельштама к пяти годам заключения в исправительно-трудовом лагере. Его отправляют этапом на Дальний Восток, но до места назначения он не доходит – в декабре умирает в одном из пересыльных лагерей. Его тело до весны остается непогребённым, а затем вместе с другими «зимним штабелем» захоронено в братской могиле.
Пастернак пережил Мандельштама на 22 года. Его лично репрессии не коснулись, если не считать ареста и 4 лет лагерей, на которые осудили его последнюю, неофициальную, жену Ольгу Ивинскую – за «близость к лицам, подозреваемым в шпионаже». Она тогда была беременна, и в тюрьме у неё случился выкидыш. Аресты и расстрелы друзей и коллег, наверное, в число личных обстоятельств не входили. Как бы то ни было, своего «благословения» на такую политику Пастернак не берёт обратно и после смерти Сталина. Вот как он описывает свои впечатления с похорон вождя в письме к главе Союза писателей Александру Фадееву:
«Как поразительна была сломившая все границы очевидность этого величия и его необозримость! Это тело в гробу с такими исполненными мысли и впервые отдыхающими руками <...>.
Какое счастье и гордость, что из всех стран мира именно наша земля <...> стала родиной чистой жизни, всемирно признанным местом осушенных слёз и смытых обид!
Все мы юношами вспыхивали при виде безнаказанно торжествовавшей низости, втаптывания в грязь человека человеком, поругания женской чести. Однако как быстро проходила у многих эта горячка.
Но каких безмерных последствий достигают, когда, не изменив ни разу в жизни огню этого негодования, проходят до конца мимо всех видов мелкой жалости по отдельным поводам (это, очевидно, оценка политики репрессий – А.Г.) к общей цели устранения всего извращения в целом и установления порядка, в котором это зло было бы немыслимо, невозникаемо, неповторимо!»
Фадеев, кстати, не пережил «оттепели», когда были реабилитированы многие из тех, кого он росчерком пера отправлял на смерть и в лагеря. В мае 1956 года он застрелился.
Первую часть материала читайте тут.