– Я думаю, что это меньше всего про Пастернака. Это у Галича, как всегда, «про нас», как «Можешь выйти на площадь», да и все его песни, – пробуждение гражданского чувства. Травля Пастернака – и что «мы» в этом случае сделали.
– Вы помните самое первое своё впечатление от встречи с творчеством Бориса Пастернака или, может, главную встречу?
– Когда я училась в школе, Пастернака не знали, не преподавали. Он если и не был совсем запрещён, то был очень мало доступен. Мне посчастливилось, и классе, наверное, в девятом я прочитала маленькую книжку его «Избранного». Книжка была составлена хитрым образом. Она должна была быть неяркой, в неё включили самые «обыкновенные» среди пастернаковского стихи. Для того, кто не знал другого Пастернака, сильного впечатления она не могла оставить. Так же было составлено и «Избранное» Ахматовой – умели так делать. Теперь, конечно, в любой выборке я узнала бы письмо Пастернака. Но начинать знакомство таким образом было трудновато… Но уже и в этой книжке я заметила стихотворение, которое меня озадачило: я просто не могла разобрать, что в нём говорится.
Ты в ветре, веткой пробующем,
Не время ль птицам петь,
Намокшая воробышком
Сиреневая ветвь!
Эта строфа на меня подействовала волшебно, но я хотела понять, что же тут говорится? Почему это трудно прочесть? Это пастернаковский синтаксис, пастернаковский способ изложения. Здесь две ветви: ветка, которую пробует ветер, и сиреневая ветвь. Тут есть «воробышек» и есть «птицы». То есть три героя этой строфы – ветер, ветка и птица – появляются дважды. И что происходит – распутать довольно трудно, потому что мы привыкли в стихах к короткому синтаксису, к простой последовательности. А здесь «ты», первое слово строфы, разгадывается в четвёртой строке! Меня поразило вот это слияние, сплав речи, в которую долго нужно вглядываться, чтобы разобрать, что происходит, та ли эта ветка, которую пробует ветер, или уже другая. Это такая особая слитность мира у Пастернака, как он позднее сказал: «в слово сплавлены слова». Мы видим только эти три фигуры – ветер, ветка и птица, которые как бы меняются местами. Кто что там пробует – не совсем понятно. Ничего похожего я не встречала в тех стихах, которые мне к этому времени были известны (а любила я классику XIX века). И эта новость меня увлекла и заставила задуматься.
Мне, к счастью, нравилось непонятное. Я думаю, что это счастливый дар – любить непонятное. Я знаю множество людей, которые, сказав «непонятно!», тем самым просто закрывают для себя всякое начало понимания и общения. Для меня было достаточно, что это красиво – и значит, в этом есть смысл, даже если он мне непонятен.
Потом, тоже ещё в школьные годы, мне посчастливилось читать самиздатские перепечатанные на машинке стихи из романа – у меня появились знакомые, знакомые с кругом Пастернака. Они и перепечатывали неопубликованные стихи. Да и сам роман («Доктор Живаго»), тоже в машинописи, мне довольно рано попал в руки. Признаюсь, в 16–17 лет я совершенно не оценила прозы, но стихи на меня подействовали самым сильным образом.
А что касается главной встречи, то я даже не могу сказать, произошла ли она однажды или происходила много раз, продолжает происходить, потому что каждый раз что-то заново открывается. Так что это скорее встреча, которая продолжается всю жизнь.
– Назовёте любимое стихотворение Бориса Пастернака?
– Не могу. Их много, и они меняются с годами, меняются в связи с моим состоянием, когда что-то сильнее отзывается. Есть, конечно, и неизменные. «Август», а особенно его конец, там, где
…прежний голос мой провидческий
Звучал, не тронутый распадом…
И слова, которые этот голос произносит:
Прощай, лазурь преображенская…
«В больнице» – и тоже особенно конец этого стихотворения, когда после длинного-длинного рассказа, множества подробностей – как больного везут, как укладывают, как он оглядывается на закат – он говорит свои последние слова:
О, Господи, как совершенны
Дела Твои, – думал больной…
И дальше…
Это всё поздние стихи, но и в раннем Пастернаке у меня множество любимых стихов. Вообще-то, «ранними» их называть неверно, это достигнутая зрелость, это классика. «Сестра моя – жизнь», «Поверх барьеров» – потрясающие книги 1917 года. Сам Борис Пастернак от них потом как-то пытался отмежеваться, он находил в них лишнюю сложность и спутанность, но как раз эта «спутанность» и была совершенно необычайным новым словом в русской поэзии. Наш выдающийся филолог Вячеслав Всеволодович Иванов как-то сказал, что такое впечатление, что до книги «Сестра моя – жизнь» русская поэзия была как будто то ли глуховата, то ли подслеповата, а здесь появилась совершенно другая выразительность и какое-то другое зрение. Несомненно, у предшественников Пастернака всё было в порядке и со слухом, и со зрением. Чего они не могли – это передать настолько стереоскопичного, живого мира, шевелящегося, динамичного, каждую секунду иного. Как он говорит о саде:
Он ожил ночью нынешней,
Забормотал, запах…
Читатель Пастернака видит, что он окружён живыми вещами, которые между собой вступают в постоянное взаимодействие, переходят границы, свет «пачкает нам рукава». В самих названиях книг «Сестра моя – жизнь» и «Поверх барьеров», можно сказать, содержится манифест Пастернака-поэта и Пастернака-человека.
О происхождении этого словосочетания «сестра моя – жизнь» написаны исследования. В частности, за этими словами просвечивает Франциск Ассизский с его «Песнью брату Солнцу»:
Хвала Тебе, Господи Боже мой, о всех твореньях Твоих,
и прежде всех – о господине брате Солнце,
…о брате нашем Ветре…
и так далее.
У Пастернака все эти францисковы братья и сёстры, все творения как бы обобщились, слились в одну «сестру жизнь». Это необыкновенное единство с миром до Бориса Пастернака не звучало ни в русской, ни, я думаю, в мировой поэзии. Как и сметание всяческих граней, барьеров в сборнике «Поверх барьеров».
Он пришёл в поэзию с совершенно своим взглядом, со своим чувством, которого тоже не было до него. Один из первых критиков написал (и это очень понравилось самому Пастернаку), что его стихия – это панегирик, что его стихи – это какие-то восхищённые гимны, о чём бы они не были: они могут быть и о тоске, и о каких-то странных поворотах судьбы, но вы всегда слышите восторженный и хвалебный голос. При всех значительных переменах, которые случались в поэзии Пастернака на протяжении его жизни, установка осталась той же. В поздних более спокойный голос, более упорядоченная речь – но восторг тот же:
Прощай, лазурь преображенская
И золото второго Спаса.
Да, музыка его поэзии – музыка сплавленного звучания:
О свежесть, о капля смарагда
В упившихся ливнем кистях…
Но под «музыкой» стиха я имею в виду не звучание, не фонику, а связь и перекличку образов, лёгкость, с которой возникают метафоры, сближения… Композиция импровизации. Его способность импровизировать кажется ничем не ограниченной.
Да, первое, что я бы сказала о Пастернаке, – это острейшее чувство даровитости или таланта, ясного, как Божий день:
Талант – единственная новость,
Которая всегда нова.
Читая Пастернака, ты чувствуешь всё время эту неистощимую стихию даровитости, в сравнении с которой другие авторы кажутся, скажем так, не слишком одарёнными. У них другая температура, другая скорость. Этот пастернаковский дар очень близок к темпераменту. Само слово «темперамент» в поэзии, кажется, не появлялось до Пастернака, а у него это очень важное слово, оно значит почти то же, что душа. Как в стихотворении из книги «Сестра моя – жизнь»:
Достатком, а там и пирами,
И мебелью стиля жакоб
Иссушат, убьют темперамент,
Гудевший, как ветвь жуком.
Вот там (в первых стихах, о которых у нас шла речь) ветвь намокает воробышком, а здесь она гудит жуком. Этот темперамент он чувствует и в себе, и в мире, и это как бы всех сближает. Очень горячее чувство.
Мои телячьи бы восторги,
Телячьи б нежности твои.
Похожего на него поэта нет, я думаю, ни в какой европейской поэзии.
– Он говорит об этой нечаянности рождения стиха, и темперамент тоже не наращивается, а возникает из ниоткуда.
– Да-да, «чем случайней, тем вернее» – это одна из разновидностей этого темперамента. У него много других тем, но вот эта как будто бы непродуманность, случайность, импровизация – тема, которую он очень любил и которая ему досталась от музыки. Он начинал ведь как музыкант, и те, кто его слушали, вспоминают, что особенно он любил импровизировать.
– «Я клавишей стаю кормил с руки…» Что это? Участие в творении, его расширение и напитывание?
– Да-да. На самом деле, конечно, то, что кажется беспорядком, – это очень высокий порядок, и в нём всегда очень много смысла, потому что второе отложенное призвание Пастернака – философия, которой он, как никто из русских поэтов, всерьёз занимался, собирался писать какие-то трактаты у известного философа Германа Когена, но потом резко всё это оставил. Тем не менее обе эти стороны – и музыка, и философия – вошли в его поэзию.
– Видимо, у Бориса Леонидовича было такое требовательное отношение к своим личным дарам и он имел смелость оставить хорошее ради лучшего, меньшие дары ради раскрытия большего. Или этот больший вобрал остальные?
– Да, вероятно. И что ещё важно: в прозе он не раз говорит о том, что то, что называют даром, ещё можно назвать совестью. Такое, помните, у него есть про книгу, которую он хотел написать, что это «кубический кусок горячей, дымящейся совести – и больше ничего». О совести он думал постоянно в связи с даром. Это кажется очень неожиданным, но это так. И, в частности, мы найдём это в его размышлениях о Льве Толстом. Тоже невероятно одарённый художник.
– В его раннем стихотворении «Пиры» есть такие строки:
Исчадья мастерских, мы трезвости не терпим.
Надежному куску объявлена вражда.
Слова – «исчадья мастерских» и далее – это свидетельство о подложности пролетарских революционных призывов? Он чувствовал приближающуюся большевистскую неправду и зло?
– Всё, что он не любил, – сковывающее жёсткое бездарное начало – он видел и в старом порядке, и в том, что настаёт, тоже. Одно время он был очарован новизной происходящего (лето между Февралем и Октябрем – время его главных стихотворных книг). И о Ленине писал восхищённо, но всё это продолжалось недолго. И чем он в Ленине восхищался? Гением и свободой:
Предвестьем льгот приходит гений
И гнётом мстит за свой уход.
Но очень скоро он увидел гнёт такой бездарности, какой ещё не бывало. И сам он от неё натерпелся.
– А вот как в человеке что вам в нём особенно дорого?
– Помните, у Тютчева есть о Пушкине:
Ты был богов орган живой,
Но с кровью в жилах… знойной кровью.
К Пастернаку, мне кажется, это ещё больше относится, чем к Пушкину. Пушкин как личность для меня очень интересен, мне всё о нем интересно: его вкусы, привычки, все происшествия, которые с ним случались. А Пастернак… Мне совершенно достаточно, если бы от него остались только его стихи, его прекраснейшая проза. Не только «Доктор Живаго» – книга всемирная. Но я не меньше люблю и «Охранную грамоту», совершенно великолепную прозу, и письма. Пожалуй, у меня любимое чтение последних лет – это письма Пастернака. Удивительно, что он в этих письмах между делом пишет и сколько. Вот тут мы прямо сталкиваемся с ним как с мыслителем и даже богословом.
– Интересна эта его свобода в разговоре о вере, о христианстве. Как в «Августе» какой-то сумасшедший переброс внимания с женщины, «бросающей вызов бездне унижений», и вдруг…
– Про чудотворство?
– И про «размах крыла расправленный».
– Для него это всё связано и едино – и его последняя любовь, и творчество. Принято думать, что христианское обращение он пережил в какие-то уже послевоенные годы, но тема божественного присутствует и в ранних стихах постоянно. Мы можем это услышать – и тоже в неожиданных сближениях:
И как в неслыханную веру,
Я в эту ночь перехожу.
Это не значит, что он принижает веру, скорее наоборот – он возвышает ночь. Он хочет, чтобы всё земное, окружающее, все детали бытия были восприняты в какой-то своей божественности.
– И в его «Вакханалии» всё рядом: и театр, и вера, и пьяная вечеринка. Само отношение ко Христу, евангельским событиям и к церкви как имеющим близкую связь с происходящим здесь.
– Да, религию, отделённую от жизни, вынесенную в особую зону, он совершенно не мог принять – по существу так же, как полицейское государство.
– Подумалось, что поэтов – особенно прошлого века – тоже можно условно делить на мучеников и исповедников по их жизни, кончине, а главное –по тому, насколько их слово было чутким к временному и вечному, насколько сами они соответствовали тому, что высказали. Пушкина, наверное, можно отнести к первым, Тарковского – ко вторым. Среди упоминаемых «главных» русских поэтов Серебряного или даже ХХ века Пастернак и Ахматова – исповедники, а Марина Цветаева и Осип Мандельштам – мученики. Если так посмотреть, в чём свидетельство Бориса Леонидовича о своём времени для нас и чему он был свидетелем своим современникам?
– Знаете, я думаю, он принёс и в своё время, и в наше эту радость дара. Анна Ильинична Шмаина-Великанова писала диссертацию о богословии Пастернака, где совершенно всерьёз сравнивала его с ранними отцами церкви и приводила соответствующие аргументы. Не думаю, что Пастернак много читал труды ранних отцов. Он прекрасно знал Писание, знал и любил литургическую поэзию. Анна Ильинична сравнивает его с тем периодом потому, что в ранних христианских текстах так ясно слышна эта радость, это чувство дара, одарённости, близости: благая весть прежде всего, благая весть о жизни, а не что-нибудь другое. Грех, смерть, ад остаются где-то далеко. И Пастернаку было дано такое пасхальное переживание. В его романе есть сцена, когда Лара, уже совершившая грехопадение, заходит в церковь, где в это время читают «Блаженны». Этот эпизод перекликается с «Фаустом» Гёте. Маргарита, которая в таком же положении, заходит в церковь, слышит, что там поют, и для неё это значит «Проклята! Проклята! Проклята!». А Лара, наоборот, уходит ободрённая и говорит: «Значит, Он с нами! Значит, я спасена!». Совершенно другая, противоположная реакция. И это после совершённого греха! Так же, как у него говорит Магдалина:
Но объясни, что значит грех,
И смерть, и ад, и пламень серный,
Когда я на глазах у всех
С тобой, как с деревом побег,
Срослась в своей тоске безмерной.
Эта близость Христу всё снимает, её нельзя имитировать, ей нельзя научить – её можно, наверное, только каким-то образом передать. Пастернак другого не хочет – никаких замещений этой близости, никаких правил и так далее. И я думаю, что это очень важно и во многом ново для христианства, потому что мысль о жизни со времён Средневековья отступила в том христианском настроении, которое принято называть благочестивым: больше предлагалось думать о грехе, суде, смерти, покаянии, а не о радости и единстве с Богом.
– Эта особая музыкальность поэзии Пастернака была воспринята в дальнейшем, насколько сильно его влияние на какую-то звукопись в последующей нашей поэзии?
– Я думаю, что, по существу, у Пастернака нет продолжения в нашей поэзии. Конечно, он повлиял на современников. Очень многие, в том числе и пролетарские поэты, были очарованы его ритмами, стали в этих ритмах писать. В позднесоветское время разными поэтами был воспринят его настрой на прозаизмы, на обыденные детали, на речь, в которую проникают канцелярские слова. Но это очень внешние приметы. Сущность – то, что для Пастернака самое главное, – в этом я совершенно не вижу никакого продолжения Пастернака.
– Мне показалось, что какая-то такая заколдованность пастернаковским звуком была. Остались ли наследники его мысли, эстетики, голоса в нашей литературе?
– Да, было такое, но сейчас, я думаю, уже нет, и нельзя сказать, что это наследники Пастернака. Я думаю, что наследник Пастернака должен быть другим. Он сам говорит о себе и о начале творчества в «Охранной грамоте»: «Я слышал свист тоски, которая не с меня началась». И о Боге он говорит:
Вы обнесли стеной религий
Отца и мастера тоски.
Это не унылая тоска, а стремление на волю, стремление к чему-то ещё. Когда его альтер-эго Юрий Живаго пишет стихи, ему хочется написать что-то простое-простое, как народная колыбельная. Сам Пастернак не писал ничего похожего на народные колыбельные. Может быть, продолжением Пастернака в поэзии было бы вот такое очень простое письмо. Его тоска гнала к чему-то такому. Вот этого не передалось.
– Если хочешь познакомить человека, мало знакомого с творчеством Бориса Пастернака, чтобы он мог проникнуть в глубину его поэзии, в её красоту и мир открытых им смыслов, с чего бы Вы предложили начать?
– Наверное, нужно немножко понимать своего собеседника, чтобы представить, с чего начать. Я бы начинала с таких стихов, которые можно назвать волшебными, которые, в общем, не обязательно понимать, а можно просто слушать и заслушиваться. Но ведь не все к этому склонны. Если человек больше склонен к размышлениям, то ему лучше начинать с евангельских стихов из романа. Кстати, в этих стихах Пастернак тоже поступил совершенно по-новому. До этого в русской поэзии, как только появлялась тема из Писания, обязательно «включался» высокий реестр языка, библеизмы, славянизмы:
И встретил Иаков в долине Рахиль,
Он ей поклонился, как странник бездомный.
А Пастернак писал об этом на совершенно простом – более того, обыденном русском языке:
Шёл в город на сборище учеников.
Сборище учеников! Кто сказал бы так о собрании апостолов?
Но, надо сказать, здесь у него был образец (и особенно это чувствуется в евангельских стихах): это Райнер Мария Рильке, поэзия которого открыла этот путь – неожиданно простого изложения евангельских событий.
– Это, наверное, какой-то признак большого дара, искренний и радостный отклик на чужой талант? Я почему-то вспомнил, что Пастернак очень радовался, что «Доктора Живаго» сравнивали с «Петербургом» Белого, хоть мне интересней был «Доктор Живаго», «Петербург» показался более скромным.
– Да, мне тоже, конечно. У Пастернака был дар восторженности, и поэтому он так откликался на всё, в чём есть искра Божья, а иногда даже и нет особой искры. Он мог Николаю Тихонову написать: кто я такой по сравнению с тобой? И он не притворялся.
– А что вы думаете о будущем пастернаковской поэзии? Полюбят ли стихи Бориса Пастернака? Есть интерес к его слову или какой-то внутренний или внешний повод для такого интереса?
– Мне это очень трудно сказать. У меня такое чувство, что я вижу только очень маленькую часть из того, что происходит теперь. В основном это гуманитарии – филологи, профессионалы, которые вообще у нас довольно холодные люди: они умеют анализировать, но, боюсь, что любить они не очень могут. А что делают другие люди, кто теперь русский читатель – я не возьмусь ответить. Отличает ли он настоящее? Нуждается ли он в нём? Если да, то одной строки достаточно:
Сестра моя – жизнь и сегодня в разливе
Расшиблась весенним дождем обо всех…
Это же чудо!
Вы знаете, что меня в современности – уже долгой современности – очень огорчает? Это, как бы сказать, чувство поражения, с которым люди примирились: да, великие времена прошли, мы люди маленькие и будем продолжать жить в нашем маленьком мире. Конечно, с таким настроением с Пастернаком делать нечего. Я слышала, как один довольно известный поэт процитировал стихи Пастернака о Шопене:
Опять Шопен не ищет выгод,
Но, окрыляясь на лету,
Один прокладывает выход
Из вероятья в правоту.
А этот поэт, цитируя по памяти, вольно или невольно изменил строку так: «Из вероятья в пустоту». Это очень характерная деформация, потому что сейчас людям кажется, что всё уходит в пустоту, а правоты так и вообще не бывает. Пастернак трудно совместим с этим – очень неприятным – общим настроением.
– Спасибо большое! Когда-то ещё студентом я услышал в его поэзии какое-то необыкновенное жизнелюбие – не розовощёкую витальность, которая выдаёт себя за жизнь, а нечто самое серьёзное. И об этом говорил мне порой даже не смысл, а звуки и ритмы его стихов:
Прижимаюсь щекою к воронке
Завитой, как улитка, зимы.
– Да, конечно, это его слово. Я, в общем-то, недаром начала с этого названия – «Сестра моя – жизнь». Жизнь – это, конечно, главная ценность Пастернака, причём жизнь, понятая как бессмертие. Где-то в «Живаго» говорится: «Я думаю, надо быть верным бессмертию, этому другому имени жизни, немного усиленному». Потому что для него жизнь и есть бессмертие во всём его великолепии.
– Да, у него даже этический этот взгляд на жизнь в романе не то что асоциален, но он не обществом обусловлен, а чем-то совсем другим: творчеством, участием в истории своей земли, любовью. Это другой подход к этике. В теряющей все нравственные ориентиры стране это попытка найти опору во внутренних ориентирах. Смелая и трагическая попытка.
– Да, Пастернак даёт увидеть эти общие социальные тропы как ложные, как неискренние, бездарные и, в конце концов, неэтичные. Для него – художника – это (искренность, даровитость) важнейшие вещи, к которым он относится религиозно. Творец для него – тоже художник, который творит Жизнь, драгоценную, отданную в дар:
Себя и свой жребий подарком
Бесценным твоим сознавать.
Художник у Пастернака Творцу родной, и он точно знает, что из поддельного (лукавого) ничего не получится.