О главной и странной книге Хомякова

​​​​​​​Философ Андрей Тесля о том, как читать «Семирамиду» – труд славянофила Алексея Хомякова и плод его веры, надежды и любви

Алексей Хомяков. Фото: Музей-заповедник «Абрамцево»

Алексей Хомяков. Фото: Музей-заповедник «Абрамцево»

Хомяков – один из наиболее известных, читаемых и влиятельных русских философов. Сочетание, следует заметить, само по себе довольно редкое. Ведь читаемые философы далеко не всегда влиятельны, особенно в профессиональной среде, а влиятельные – нередко те, кого охотно упоминают, но близкое знакомство с чьими текстами случается намного реже.

(И, дабы не быть голословным, проиллюстрирую эту мысль буквально парой примеров. О Шопенгауэре если и скажут что-то хорошее, то чаще всего отметят его превосходный стиль, избегая разговора по существу; о Гегеле же по сей день одна из популярных шуток – по поводу аспиранта, взявшегося изучать «Науку логику», вооружившись с одной стороны гегелевским трехтомником, а с другой – призвав в помощь Ленина, «Философские тетради». И, дойдя до архисложного места, решившись наконец прибегнуть к помощи вождя всего мирового пролетариата, обнаружившего замечание последнего: «Здесь Гегель сугубо тёмен».)

Хомякова читали и читают и любители, и глубокие знатоки, он – один из тех немногих, кто одновременно говорит и уму, и сердцу. И он остаётся тем, кто интересен целиком – не случайно вновь и вновь появляются издания, где помимо статей приводятся его стихотворения, письма и свидетельства современников. Он явно больше любого своего произведения, а это ведь, замечу в свою очередь, качество редкое. Ведь бывает зачастую, что всё самое лучшее автор уже отдал книге и оставшееся – то, чему посчастливилось оказаться в стороне, а знакомство с ним, напротив, вынуждает, делает невозможным расслышать это, ненужное или дурное, в читаемом, услышать интонацию, которая без этого никогда бы не донеслась до собеседника, будь он знаком лишь со страницами книги.

И тем не менее в наследии Хомякова есть одно произведение, которое остаётся почти нечитаемым. Ситуация тем более парадоксальная, что это его если и не главная по значению, то точно главная по объёму работа, к тому же занявшая у автора полтора десятилетия. Ни над чем другим никогда не работал он столь долго и упорно. Это его «Семирамида», или, как озаглавили публикаторы в первой посмертной публикации, «Записки о всемирной истории».

Это очень странное произведение – и недоумение читателей вполне понятно. Достаточно сказать, что «Семирамида» – три больших тома, первый из которых – своего рода теоретическое введение, полное бесконечных отступлений, с филологическими гипотезами, способными полностью проиллюстрировать «Записки о любительской лингвистике» Зализняка, с историческими гипотезами, поражающими даже не своей смелостью (в конце концов, мало ли какая из гипотез нынешних покажется на следующем повороте знания химерой), а способом аргументации. Так, в одном месте Хомяков настаивает на славянских корнях одного из народов на основании мягкости, мирного характера, ему присущего, то ли забыв, то ли не считая нужным сообразовываться с тем, что в другом месте настаивает на славянской сути гуннов, известных, надобно полагать, всемирной истории именно своим миролюбием. Отнюдь не частной гипотезой, а одним из основных тезисов будет для Хомякова отстаивание африканского происхождения буддизма, в связи с чем он настаивает, что и первоначальным регионом распространения буддизма в Индии был юг полуострова – и никакие источники, работы специалистов, ему здесь не помеха, поскольку он утверждает главный тезис, связывает буддизм с Африкой, страной Куш. А раз так, то миграция кушитов могла быть, скорее всего, на юг Индостана, там надо искать, пусть индологи и буддологи говорят нечто радикально иное.

Это и буквально загадочный текст – рукопись утрачена, перед нами лишь подготовленная Гильфердингом, ближайшим собеседником Хомякова последних лет, публикация – и его же рассказ о том, как выглядел оригинал. Публикатор рассказывает, что это 21 тетрадь, написанная в период с 1838/1839-го и где-то до середины 1850-х, последующие исследователи вроде бы суживают период с начала 1839-го по 1852 год. Но это ничему не помогает существенно – ведь перед нами, по рассказу Гильфердинга, нечто трудно, если вообще понятное, – единый авторский рассказ, тянущийся на протяжении полутора десятилетий, без существенных поправок, а те, что есть, синхронны написанному, и пересмотров, от теоретической части к хронологически последовательному изложению. Как это сделано? Непонятно. И непонятно, писались ли хронологические тетради синхронно с теоретическими – или же это и вовсе движение от «теории» к «истории». Но в любом случае представить это сложно: автор садится вновь и вновь за стол – или скорее, как было в обыкновениях времени, встаёт за конторку и пишет с прежнего места, век за веком, без заглавий, разделов, отчёркиваний – единым текстом. Нечто загадочное, ведь попутно хотя бы читает он разное, о разных временах и разных вопросах, но нет, он не вносит новое в старое, а идёт по хронологии и идёт по вопросам теории, в свою очередь имеющим свой строгий порядок развёртывания – и здесь остаётся лишь остановиться в недоумении: это нечто очень странное, загадочное уже по самому устройству письма. И чем это было на деле – уже никак не скажешь твёрдо, можно лишь гадать над двумя томами первой публикации…

«Записки…» – это ещё и первый большой опыт Хомякова в прозе: он начинает их писать в 1838-м, самое позднее – в начале 1839 года. На тот момент в глазах публики он именно поэт, поэт знаменитый, входящий в первый ряд «пушкинской плеяды», как напишет уже Самарин в 1867 году в той же статье, где назовет Хомякова «учителем Церкви». И это во многом объясняет «Записки…». Хомякову нужно оправдать, защитить своё притязание – и защитить прежде всего перед самим собой – на притязание приняться за рассмотрение не подробностей, но самой сути исторического процесса.

И он отстаивает взгляд поэта, художника – тот совпадает для него с «чисто человеческим», свободным от учёной зашоренности: способность проникать в суть, схватывать целое, постигать дух, не смущаясь многообразием целого. А история, настаивает вновь Хомяков, пишется хоть и о прошлом, но всегда исходя из понимания настоящего – и не поэт ли есть тот или во всяком случае не человек образованного общества понимает современность? История рассказывает о далёком, но читают и пытаются в ней разобраться для того, чтобы понять судьбы человеческого рода, проверяют верность рассказанного, исходя из итога, тому, чему являются свидетелями. И хоть много доводилось, замечает Хомяков, читать победных реляций о проигранных сражениях, и хоть о проигранном на деле нередко служили благодарственные молебны, но в итоге мирный договор расскажет, кто на деле одержал победу, а кто оказался проигравшим.

Итак, именно то, что он поэт, даёт ему право претендовать на постижение истории. Но Хомяков не уверен в себе и стремится быть наравне с веком, с наукой своей эпохи: написать трактат, в котором будет повествование о «духовной стороне» истории, его не удовлетворяет, он стремится к большему – открытию реальных, вещественных оснований исторического процесса. И таковыми для него, как раз в духе науки того времени, Тьерри и Гизо, Шлегеля или ещё только грядущего Тэна, выступают племена (расы) и народы – и многообразие их он и сводит к двум изначальным племенам, «кушитскому» и «иранскому», несущими своё наследие из глубины веков.

Он не доверяет себе как поэту – и пытается найти гарантии в «научности», быть с веком наравне… А век в это время носит наряд натурализма, в нём полагая объяснение финальных причин.

По счастью, Хомяков славянофил. То есть и ум, и сердце его отдано, как сам он писал, «плебейскому» племени. Он христианин, то есть неизменно помнит о братстве всех людей, о проповеди миру и обетовании того царства, где не будет ни эллина, ни иудея. И он поэт, большой, настоящий. И тот театр истории, который он создаёт, звучит вначале как трагедия безысходности, где начало свободы в конце концов бессильно перед началом необходимости: всепокоряющая сила вещества торжествует, это одновременно и сила логика. Да и сама свобода оказывается не просто неспособной противостоять необходимости, но и оказывается в сути своей лишь отрицанием. Но вопреки всему история являет не-логичное – торжество христианства, победу не свободы как отрицания, а свободы в предании, свободы, которой есть за что держаться, а не отстаивать лишь себя саму.

И племена и народы оказываются частями и участниками великого божьего мира, и нынешнее их несчастие и ничтожество – не обрекают с неизбежностью на столь же печальное будущее: и у Аравии ещё будет другая история, когда она освободится от случайной власти Османов, и Китаю ещё предстоит многое, хоть ныне его третирует европеец, ещё недавно восхищавшийся им и велевший соотечественникам брать за образец. Понятно, что всё это диктуется надеждой в отношении себя, своих славянских собратьев, – но эта надежда делает его зрячим там, где большая часть современников слепа. Должно быть, от того, что надежда является не одной, а в единстве веры и любви.

Читайте также