«Писать стихи – это как молитва к Богу»

28 января 1996 года не стало Иосифа Бродского. Последнего русского поэта, получившего Нобелевскую премию по литературе. И, кажется, единственного русского лауреата, чьё награждение не было политически мотивировано. К печальному юбилею  «Стол» подготовил выдержки из интервью поэта разных лет

Поэт Иосиф Бродский. Фото: Croes, Rob C. / Anefo / Nationaal Archief

Поэт Иосиф Бродский. Фото: Croes, Rob C. / Anefo / Nationaal Archief

О Бродском сказано и написано очень много – и умного, и тонкого, и вздорного. Его оценки в воспоминаниях его друзей – и подлинных, но чаще всего мнимых – полярны: от зависти и раздражения к поклонению. Не хватает только одного – честного портрета Иосифа Александровича. Но ждать придётся долго – доступ к основному архиву Бродского (личному, не поэтическому) закрыт аж до 2071 года.

Что ж, в ожидании раскрытия архивов «Стол» решил дать слово самому поэту. И подготовил выдержки из интервью Бродского разных лет.

 

Я состою из трёх частей: античности, литературы абсурда и лесного мужика. Пойми, я не являюсь интеллигентом. Вопросы о русской интеллигенции ко мне не имеют отношения.

* * *

О годе рождения (1940 год. – Авт.) скажу коротко: это красивое круглое число, что даёт мне возможность, хоть я и плохо считаю, вычислить мой возраст. Ну а что касается города, то о нём я могу без конца говорить. Я думаю, что этот город сыграл в русской литературе такую же роль, как и Александрия в эпоху эллинов. Ленинград содержит в себе всю историю цивилизации. Римские, греческие, египетские колоннады, китайские пагоды – здесь можно найти всё. Это огромный культурный конгломерат, но без безвкусицы, без мешанины. Удивительное чувство пропорции, фасады дышат покоем. И всё это влияет на тебя, заставляет и тебя стремиться к порядку в жизни, хотя ты и сознаёшь... что обречён. Такое благородное отношение к хаосу, выливающееся либо в стоицизм, либо в снобизм. 

* * *

Русские не придают детству большого значения. Я по крайней мере не придаю. Обычное детство. Я не думаю, что детские впечатления играют важную роль в дальнейшем развитии.

* * *

Довольно рано пришло ко мне понимание того, что я еврей. Мою семью ничто не связывало с иудаизмом, абсолютно ничто. Но в школе меня называли «жидом». Я лез с кулаками. Теперь я не нахожу в том ничего оскорбительного…

* * *

Я очень плохой еврей. Меня в своё время корили в еврейских кругах за то, что я не поддерживаю борьбу евреев за свои права. И за то, что в стихах у меня слишком много евангельских тем. Это, по-моему, полная чушь. С моей стороны тут нет никакого отказа от наследия предков.

Иосиф Бродский и Мария Моисеевна в компании соседей, празднование Нового года в 28-й квартире. Фото: из собрания музея «Полторы комнаты» / vk.com/brodsky.online
Иосиф Бродский и Мария Моисеевна в компании соседей, празднование Нового года в 28-й квартире. Фото: из собрания музея «Полторы комнаты» / vk.com/brodsky.online

* * *

Я всю жизнь хотел быть лётчиком. К сожалению, в России мне это не удалось, потому что там бы меня к самолёту не подпустили на пушечный выстрел. А в США, когда я приехал, первое, что я сделал, – я записался, преподавая в Мичиганском университете, в местный аэроклуб и несколько раз совершал полёты с инструктором. К сожалению, воздухоплавание ныне уже не является тем, чем оно было всегда. Человек летает не по приборам, не по инструментам, а просто включает радиооператоров, то есть передвигается из одного квадрата в другой. И поскольку речь радиооператоров чрезвычайно идиоматична и я тогда не понимал половины того, что мне говорили, я решил, что было бы чрезвычайно глупо разбиться из-за незнания грамматики... 

* * *

Лет в шестнадцать впервые нанялся в геологическую партию. В те годы в России усиленно искали месторождения урана, все экспедиции снабжались счётчиками Гейгера. Работать приходилось всё время на ногах, мы исхаживали пешком огромные пространства. До тридцати километров в день, часто по заболоченной местности.

Работали мы практически во всех концах страны. Долго работал в Иркутске, к северу от Амура, вблизи китайской границы. Как-то раз во время половодья я даже в Китай попал – непреднамеренно, просто плот со всем нашим имуществом отнесло и прибило к правому берегу Амура, так что я на какое-то время оказался на китайской территории... Работал и в Средней Азии – в пустыне, в горах Тянь-Шаня. Это довольно высокие горы, северо-западные отроги Гиндукуша. 

Ещё работал на севере Европейской части России – у Белого моря, под Архангельском. Тамошние болота – это кошмар. Не сами по себе болота, а мошка. И по горам в Средней Азии довелось прилично полазать. 

* * *

После первого ареста, кажется, в пятьдесят девятом, меня всячески пугали, грозили: «Мы тебя сошлём куда Макар телят не гонял!». Но на меня это не особенно подействовало. Кстати, сослали меня в конце концов тоже в знакомые места – по крайней мере в смысле климатических условий ничего неожиданного там не было: тот же район Белого моря, недалеко от Полярного круга. 

* * *

На третий или четвёртый год работы с геологами я стал писать стихи. У кого-то был с собой стихотворный сборник, и я в него заглянул. Обычная романтика бескрайних просторов – так мне во всяком случае запомнилось. И я решил, что могу написать лучше. Первые попытки были не Бог весть что… Правда, кому-то понравилось – у любого начинающего стихотворца найдутся доброжелательные слушатели. Забавно, да? Хотя бы один читатель-друг, пусть воображаемый, у каждого пишущего непременно имеется. Стоит только взяться за перо – и всё, ты уже на крючке, обратного хода нет... 

Иосиф Бродский во время геологических экспедиций. Фото: из собрания музея Анны Ахматовой в Фонтанном Доме / vk.com/brodsky.online
Иосиф Бродский во время геологических экспедиций. Фото: из собрания музея Анны Ахматовой в Фонтанном Доме / vk.com/brodsky.online

Но на хлеб зарабатывать было нужно, и я продолжал выезжать с геологами в поле. Платили не много, но и расходов в экспедициях почти не было, зарплату тратить практически не приходилось. Под конец работы я получал свои деньги, возвращался домой и какое-то время на них жил. Хватало обычно до Рождества, до Нового года, а потом я опять куда-нибудь нанимался. Так и шло – я считал, что это нормально. 

Но вот в очередной экспедиции, на Дальний Восток, я прочёл томик стихов Баратынского, поэта пушкинского круга, которого в каком-то смысле я ставлю выше Пушкина. И Баратынский так на меня подействовал, что я решил бросить все эти бессмысленные разъезды и попробовать писать всерьёз. Так я и сделал: вернулся домой до срока и, насколько помнится, написал первые свои по-настоящему хорошие стихи.

* * *

Я жил вместе с родителями в коммунальной квартире. У нас была одна большая комната, и моя часть от родительской отделялась перегородкой. Перегородка была довольно условная, с двумя арочными проемами – я их заполнил книжными полками, всякой мебелью, чтобы иметь хоть какое-то подобие своего угла. В этом закутке стоял письменный стол, там же я спал. Человеку постороннему, особенно иностранцу, моё обиталище могло показаться чуть ли не пещерой. Чтобы попасть туда из коридора, надо было пройти через шкаф: я снял с него заднюю стенку, и получилось что-то вроде деревянных ворот. В этой коммуналке я прожил довольно долго. Правда, когда начал зарабатывать, старался снять себе отдельное жильё – в этом возрасте не очень удобно жить с родителями, да? Девушки и так далее.

* * *

Однажды я шёл по набережной Невы и остановился, держась за парапет, просто стоял и глядел на воду. И вдруг подумал, что воздух невидимо течёт между моими ладонями так же, как течёт вода. Эта мысль не показалась мне чем-то выдающимся – просто мне хотелось знать, а есть ли сейчас на набережной ещё хоть один человек, кто думает о том же. Так я понял, что происходит нечто особенное.

* * *

Меня представили Анне Ахматовой, если не ошибаюсь, в шестьдесят втором году. К тому времени сложилась наша небольшая компания – нас было четверо, и каждый из остальной тройки позднее сыграл очень важную роль в моей жизни. Нас стали называть «петербургским кружком». Одного из моих друзей я продолжаю считать лучшим поэтом в сегодняшней России. Это Евгений Рейн. Он много способствовал моему поэтическому образованию. Не в том смысле, что он меня учил: просто я читал его стихи, он читал мои, и мы часами сидели и глубокомысленно всё это обсуждали, изображая, будто знаем гораздо больше, чем на самом деле... Он был старше и безусловно знал больше меня; в молодости пять лет – существенная разница. Помню один его важный совет – я и сейчас готов его повторить любому пишущему: если хочешь, чтобы стихотворение работало, избегай прилагательных и отдавай решительное предпочтение существительным, даже в ущерб глаголам. Представьте себе лист бумаги со стихотворным текстом. Если набросить на этот текст волшебную кисею, которая делает невидимыми глаголы и прилагательные, то потом, когда её поднимешь, на бумаге всё равно должно быть черно – от существительных. Этот совет сослужил мне хорошую службу, и я всегда, хоть и не безоговорочно, старался его выполнять.

Однажды летом Рейн меня спросил: «Хочешь познакомиться с Ахматовой?». Я тут же согласился: «Почему бы и нет?». Имя Ахматовой мне тогда мало что говорило, я знал только один её сборник – и вообще был целиком погружён в свой собственный идиотский мир. 

Короче говоря, мы к ней отправились. И побывали у неё на даче, под Ленинградом, ещё раза два или три. Она мне очень понравилась. Говорили о разном, я ей показал свои стихи, не слишком заботясь о том, какое они произведут впечатление. Но как-то вечером, возвращаясь в город в переполненной электричке, я вдруг осознал, от кого еду, с кем я сейчас говорил. Будто пелена спала с глаз. И с того дня я стал бывать у неё постоянно. В шестьдесят четвёртом году меня посадили, наши регулярные встречи кончились, но началась переписка.

* * *

Иосиф Бродский с юности. Фото: из собрания центрального государственного архива кино фотодокументов / vk.com/brodsky.online
Иосиф Бродский с юности. Фото: из собрания центрального государственного архива кино фотодокументов / vk.com/brodsky.online

Ахматова была невероятно высока... Мой рост – метр семьдесят восемь или что-то около этого, по российским меркам вполне достаточно. Ну так вот, я никогда не испытывал никаких комплексов относительно собственного роста, кроме случаев, когда я находился рядом с ней, потому что она была невероятно высока. Когда я смотрел на неё, то понимал, почему время от времени Россией управляли императрицы. Она выглядела, если хотите, как императрица. 

* * *

Ирония – вещь обманчивая. Когда с насмешкой или иронией говоришь о ситуации, в которой находишься, то кажется, что не поддаёшься обстоятельствам. Но это не так. Ирония не даёт уйти от проблемы или подняться над ней. Она продолжает удерживать нас в тех же рамках. Хоть и отпускаешь шутки по поводу чего-либо отвратительного, всё равно продолжаешь оставаться его пленником. Если видишь проблему, надо с ней бороться. Одной лишь иронией никогда не победишь. 

* * *

На суде я не чувствовал гнева. Это было постановкой пьесы, которую я уже давно знал. Но это хорошо, когда вещи воплощаются... Меня нисколько не удивило, что это случилось, и меня интересовало только одно: какой приговор я получу. Это было похоже на Нюрнбергский процесс, каким он мне представлялся, с точки зрения количества милиции в зале. Он был буквально забит милицией и людьми из госбезопасности.

Смешно – оглядываясь назад и пользуясь преимуществами суждения задним числом, – я не обращал большого внимания на то, что происходит, потому что внимание как раз и было тем, чего хотело добиться государство. Государство хочет вас... но вы думаете о чём-то другом. Фактически единственный раз я испытал волнение, когда поднялись два человека и стали меня защищать – два свидетеля, – и сказали обо мне что-то хорошее. Я был настолько не готов услышать что-то позитивное, что даже растрогался. Но и только. Я получил свои пять лет, вышел из комнаты, и меня забрали в тюрьму. И всё.

* * *

Я и не подозревал, что суд надо мной получил международную огласку. Я смирился с тем, что горькую пилюлю придётся проглотить – ничего не поделаешь, срок отбыть надо. К несчастью – а может быть, и к счастью для меня, – приговор по времени совпал с большой моей личной драмой, с изменой любимой женщины и так далее и так далее. На любовный треугольник наложился квадрат тюремной камеры, да? Такая вот получилась геометрия, где каждый круг порочный…

Своё душевное состояние я переносил гораздо тяжелее, чем то, что происходило со мной физически. Перемещения из камеры в камеру, из тюрьмы в тюрьму, допросы и прочее – всё это я воспринимал довольно равнодушно.

* * *

И в тюремной камере, и на пересылках я продолжал писать стихи. Написал среди прочего одну весьма самонадеянную вещь, где речь идёт именно о языке, о творчестве поэта. Стихи в высшей степени самонадеянные, но настроение у меня тогда было трагическое, и я оказался способен сказать такое о самом себе. Сказать самому себе.

* * *

Меня сослали в глухую деревушку на Север – всего четырнадцать домов, кругом сплошные болота, добраться туда целое дело. 

 

Сначала было тяжело. Мне пришлось работать на лесозаготовках в Коноше, в Архангельской области, на Крайнем Севере России: было ужасно, не хватало сил, я терял сознание. Начальник местной милиции, человек необыкновенный (его потом убили бандиты, да упокоит Господь его душу), вызвал меня и сказал: «Послушайте, уехать вам отсюда нельзя, но оглядитесь и поищите какую-нибудь работу, которая вам подходит».

Я нашёл глухую деревушку, им нужны были работники, и меня взяли. Это был совхоз, где занимались в основном животноводством. Я не гнушался никакой работой: чистил хлев, грузил навоз, работал в поле в посевную или на уборке урожая. Самым тяжёлым было выкапывать из земли камни... Плодородный слой там тонкий; он сохранялся, пока пахали деревянной сохой. А трактора начали его уничтожать. Эти земли Екатерина Вторая когда-то подарила графу Суворову, крепостного права здесь не знали никогда. Революция в эти места не пришла, а пришла нищета. Впрочем, и в 1964 году там не было электричества. Четырнадцать хозяйств, сплошь старики да дети. Картина патриархальная…

Ко мне жители относились очень хорошо, они думали, что я туда попал по религиозным мотивам. Никто у меня ничего не спрашивал, и я никому ничего не говорил – народ там неразговорчивый. И не было никакого антисемитизма, это чисто городское явление. Не было ни врачей, ни аптек. У меня с собой оказались некоторые лекарства, кое-какие таблетки, и ко мне иногда обращались за помощью. Это мне льстило: в шестнадцать лет я хотел стать хирургом, даже целый месяц ходил в морг анатомировать трупы. 

В Норинской сначала я жил у добрейшей доярки, потом снял комнату в избе старого крестьянина. То немногое, что я зарабатывал, уходило на оплату жилья, а иногда я одалживал деньги хозяину, который заходил ко мне и просил три рубля на водку. В этой глуши делать было нечего, только пьянствовать. «Три рубля я тебе, Константин Борисович, дам, – говорил я ему, – но где ты водку возьмёшь? До города тридцать километров. На улице мороз и метель». А он мне отвечал замечательной русской пословицей: «Не волнуйся, Иосиф Александрович, свинья грязь найдёт».

* * *

Сельскую жизнь я люблю. И дело не только в единении с природой. Когда поутру встаёшь в деревне – да, впрочем, и где угодно – и идёшь на работу, шагаешь в сапогах через поле... и знаешь, что почти всё население страны в этот час занято тем же самым... то возникает бодрящее чувство общности. С птичьего полёта, с высоты полета голубя или ястреба картина будет везде одна и та же. В этом смысле опыт ссылки даром для меня не прошёл. Мне открылись какие-то основы жизни.

Бродский во время ссылки в деревне Норинской. Фото: vk.com/brodsky.online
Бродский во время ссылки в деревне Норинской. Фото: vk.com/brodsky.online

* * *

Поэта Джона Донна я для себя открыл таким же образом, как и большинство: в эпиграфе к роману «По ком звонит колокол». Я почему-то считал, что это перевод стихотворения, и поэтому пытался найти сборник Донна. Все было безуспешно. Только потом я догадался, что это отрывок из его проповеди. То есть Донн в некотором роде начался для меня так же, как и для английской публики, для его современников. Потому что Донн в его время был более известен как проповедник, нежели как поэт. Самое интересное, как я достал его книгу. Я рыскал по разным антологиям. В 64-м году я получил свои пять лет, был арестован, сослан в Архангельскую область, и в качестве подарка к моему дню рождения Лидия Корнеевна Чуковская прислала мне – видимо, взяла в библиотеке своего отца – издание Донна. И тут я впервые прочёл все стихи Донна, прочёл всерьёз…

Как бы объяснить русскому человеку, что такое Донн? Я бы сказал так: стилистически это такая комбинация Ломоносова, Державина и я бы ещё добавил Григория Сковороды с его речением из какого-то стихотворения: «Не лезь в коперниковы сферы, воззри в духовные пещеры». С той лишь разницей, что Донн был более крупным поэтом, боюсь, чем все трое вместе взятые. 

* * *

Мир меня давно не удивляет. Я думаю, что в нём действует один-единственный закон – умножение зла. По-видимому, и время предназначено для того же самого... Ситуация в целом отнюдь не способствует порядочности, не говоря уже о праведности.

* * *

Я не верю в бесконечную силу разума, рационального начала. В рациональное я верю постольку, поскольку оно способно подвести меня к иррациональному. Когда рациональное вас покидает, на какое-то время вы оказываетесь во власти паники. Но именно здесь вас ожидают откровения. В этой пограничной полосе, на стыке рационального и иррационального. По крайней мере два или три таких откровения мне пришлось пережить, и они оставили ощутимый след.

Всё это вряд ли совмещается с какой-либо чёткой, упорядоченной религиозной системой. Вообще я не сторонник религиозных ритуалов или формального богослужения. Я придерживаюсь представления о Боге как о носителе абсолютно случайной, ничем не обусловленной воли. Я против торгашеской психологии, которая пронизывает христианство: сделай это – получишь то, да? Или того лучше: уповай на бесконечное милосердие Божие. Мне ближе ветхозаветный Бог, который карает…

Меня не слишком привлекает зороастрийский вариант верховного божества, самый жестокий из возможных... Всё-таки мне больше по душе идея своеволия, непредсказуемости. В этом смысле я ближе к иудаизму, чем любой иудей в Израиле. Просто потому, что если я и верю во что-то, то я верю в деспотичного, непредсказуемого Бога…

* * *

Библию я впервые взял в руки в двадцать три года. И остался, так сказать, без пастыря. В сущности, мне не к чему возвращаться. Идея Царства небесного не была мне внушена в детстве, а ведь только в детстве и может возникнуть представление о рае. Я же вырос в обстановке суровой антирелигиозной пропаганды, исключавшей всякое понятие загробной жизни. 

* * *

В возрасте лет 24-х или 23-х, уже не помню точно, я впервые прочитал Ветхий и Новый завет. И это на меня произвело, может быть, самое сильное впечатление в жизни. То есть метафизические горизонты иудаизма и христианства произвели довольно сильное впечатление. Или – не такое уж сильное, по правде сказать, потому что так сложилась моя судьба, если угодно, или обстоятельства: Библию трудно было достать в те годы – я сначала прочитал Бхагавад-гиту, Махабхарату, и уже после мне попалась в руки Библия. Разумеется, я понял, что метафизические горизонты, предлагаемые христианством, менее значительны, чем те, которые предлагаются индуизмом. Но я совершил свой выбор в сторону идеалов христианства, если угодно... Я бы, надо сказать, почаще употреблял выражение «иудео-христианство», потому что одно немыслимо без другого. 

* * *

А куда ещё я мог эмигрировать? Бумаги оформили на выезд в Израиль. Но сам я никаких конкретных намерений не имел. Самолёт приземлился в Вене, и там меня встретил Карл Проффер из «Ардиса» при Мичиганском университете. Он высокий, и я его увидел на балюстраде среди встречающих ещё из окошка самолёта. Он мне махал рукой, я помахал в ответ. И как только я к нему подошёл, он спросил: «Ну, Иосиф, куда ты хотел бы поехать?». Я сказал: «О Господи, понятия не имею». И это была истинная правда. Я знал только, что собственную страну я покидаю навсегда, но где окажусь, не думал. Ясно было одно: в Израиле мне делать нечего. Иврита я не знал, а английский всё-таки немного освоил. Обдумать планы перед отъездом я просто не успел. Я вообще не верил, что меня выпустят, что меня посадят в самолёт. И даже оказавшись в самолёте, не знал, куда полечу – на Запад или на Восток.

Я признался, что никаких определённых планов не имею, и тогда он спросил: «А как ты смотришь на то, чтобы поработать в Мичиганском университете?» У меня были уже другие предложения – из Лондона, кажется, из Сорбонны. Но я подумал: «В моей жизни наступила перемена, так уж пусть это будет большая перемена!». Вот так я попал в Америку.

И. Бродский в Венеции. Фото: В. Шильц / из собрания музея Анны Ахматовой в Фонтанном Доме / vk.com/brodsky.online
И. Бродский в Венеции. Фото: В. Шильц / из собрания музея Анны Ахматовой в Фонтанном Доме / vk.com/brodsky.online

* * *

Я очень ясно помню первые дни в Вене. Я бродил по улицам, разглядывал магазины. В России выставленные в витринах вещи разделены зияющими провалами: одна пара туфель отстоит от другой почти на метр, и так далее... Когда идёшь по улице здесь, поражает теснота, царящая в витринах, изобилие выставленных в них вещей.

И меня поразила вовсе не свобода, которой лишены русские, хотя и это тоже, но реальная материя жизни, её вещность. Я сразу подумал о наших женщинах, представив, как бы они растерялись при виде всех этих шмоток.

* * *

Американским гражданином я стал в Детройте. Шёл дождь, было раннее утро, в здании суда нас собралось человек семьдесят-восемьдесят, присягу мы приносили скопом. Там были выходцы из Египта, Чехословакии, Зимбабве, Латинской Америки, Швеции... Судья, присутствовавший при церемонии, произнёс небольшую речь. Он сказал: принося присягу, вы вовсе не отрекаетесь от уз, связывающих вас с бывшей родиной; вы больше не принадлежите ей политически, но США станут лишь богаче, если вы сохраните ваши культурные и эмоциональные связи. Меня тогда это очень тронуло – тронут я и сейчас, когда вспоминаю то мгновение.

* * *

Пятнадцать лет, что я провёл в США, были для меня необыкновенными, поскольку все оставили меня в покое. Я вёл такую жизнь, какую, полагаю, и должен вести поэт – не уступая публичным соблазнам, живя в уединении. Может быть, изгнание и есть естественное условие существования поэта, в отличие от романиста, который должен находиться внутри структур описываемого им общества. 

* * *

Никогда у меня не было о себе такого явственного представления, какое возникло, когда я попал в Штаты и оказался в полной изоляции. Но сама идея одиночества меня скорее привлекает. Неплохо осознать, что ты собой представляешь... хотя особой радости это знание не приносит. Ницше сказал: если человек остаётся наедине с собой, он остаётся в обществе собственной свиньи.

* * *

США – очень вульгарная страна. Иногда, правда, духовная вульгарность может принести неожиданные результаты. Так, наёмный солдат, выступая по американскому телевидению, вдруг сказал: «Я понял, что убил человека, который был гораздо сложнее меня».

* * *

Венеция во многом похожа на мой родной город, Петербург. Но главное – Венеция сама по себе так хороша, что там можно жить, не испытывая потребности в иного рода любви, в любви к женщине. Она так прекрасна, что понимаешь: ты не в состоянии отыскать в своей жизни – и тем более не в состоянии сам создать – ничего, что сравнилось бы с этой красотой. Венеция недосягаема. Если существует перевоплощение, я хотел бы свою следующую жизнь прожить в Венеции – быть там кошкой, чем угодно, даже крысой, но обязательно в Венеции. 

* * *

Россия – великая страна, с многочисленным населением, и она справится, она выберется из всего этого. Бояться, опасаться за Россию не нужно. Не нужно бояться ни за страну, ни за её культуру. При таком языке, при таком наследии, при таком количестве людей неизбежно, что она породит и великую культуру, и великую поэзию, и, я думаю, сносную политическую систему в конце концов. На всё это, разумеется, уйдёт довольно много времени, особенно на последнее, на создание политической культуры. Я боюсь, что на это уйдут десятилетия, т. е. ни вы, ни во всяком случае я этого не увидим, но не следует думать о будущем в идеальных категориях. Т. е. это будет система, при которой какое-то количество людей, какой-то процент будет находиться в менее благополучных обстоятельствах, но какой-то процент в более благополучных обстоятельствах. 

* * *

У меня не было никогда надежды, что вернусь. Хотелось бы, но надежды не было, нет. Во всяком случае я сказал это отнюдь не в надежде обеспечить себе возврат когда бы то ни было под отчий кров. Нет, мне просто неприятно этим заниматься... Желание вернуться, конечно, существует. Куда оно денется. С годами оно не столько ослабевает, сколько укрепляется.

* * *

Я люблю слушать Гайдна. Вообще мне кажется, музыка даёт самые лучшие уроки композиции, полезные и для литературы. Хотя бы потому, что демонстрирует некие основополагающие принципы. Скажем, строгая трёхчастная структура «кончерто гроссо»: одна быстрая часть, две медленные – или наоборот. И ещё музыка приучает укладываться в отведённое время: всё, что хочешь выразить, изволь вместить в двадцать минут... 

* * *

Если бы я был молодым поэтом или... да кем угодно, хоть десантником, – я читал бы древних. Я бы выбрал Марциала... Он хуже всех в истории лизал задницы. Его похвалы тиранам – это просто продувание мозгов. Но я никогда не читал ничего более злого, чем его эпиграммы. Их стоит уважать за силу презрения. Он к тому же прекрасный лирик. Если хотите жить счастливо, говорит он друзьям, не заводите близкой дружбы ни с кем; может быть, тогда будет в жизни меньше радости, но и печали меньше… Когда такое послание приходит сквозь тысячелетие, оно трогает.


* * *


Следует положить левую руку на Гомера, Библию и Данте, прежде чем взять авторучку в правую. Все эти авторы, на мой взгляд, намного важнее, чем наши современники... Мы думаем, что раз сегодня мы присутствуем, значит, мы умнее тех, кто отсутствует. Читая древних, понимаешь, что это представление неточно. В смысле технологий оно, может быть, верно, но в смысле поэзии приходится смириться.

* * *

Если бы я был моложе, я написал бы книгу подражаний. Мечта моей жизни – сделать книгу избранных произведений, особенно Александрийской школы, особенно одного человека, который нравится мне больше всех, – Леонидаса из Тарентума. Это человек, одарённый богатым воображением. Я думал о том, чтобы сделать такую книгу, небольшую брошюру. 

* * *

Поэт – лучший судья своих стихов. Лучше, чем любой критик. У меня тоже есть собственная иерархия стихов. Не всегда последнее стихотворение – лучшее. Мои лучшие стихи – «Бабочка» и «Ист Финчли». 

Много лет назад, в России, я ухаживал за девушкой. Мы шли с концерта Моцарта, бродили по улицам, и она сказала мне: «Иосиф, в твоей поэзии всё прекрасно, и прочее, но тебе никогда не достичь в стихах той лёгкости и при этом тяжести, какая есть у Моцарта». Это меня как-то озадачило. Я это запомнил и решил написать стихи о бабочке. Надеюсь, у меня получилось...

В «Ист Финчли» я решил проблему, которую не мог решить раньше. Никогда раньше я не писал о цветах. Нужен был контекст для слова «цветы», где это слово должно было быть произнесено с определённой интонацией, оно должно было быть в конце стиха.

* * *

Цель одна – написать хорошо. Поэт должен видеть жизнь как определённую цепь звеньев, и он должен дать точное звено, номер в цепи тому, что было до и что будет после. Найти правильное место определенному явлению. То же самое можно сказать об историках. Но, в отличие от историка, для поэта, если ты не пишешь, ты не существуешь. Духовное достижение становится профессиональным. Писать стихи – как психологический механизм молитвы, это обращение к Богу: ты не уверен, слышит ли Он тебя, но ты слышишь себя.

* * *

Для меня язык – это нечто мистическое. Нечто огромное. Не ясно, откуда он взялся. В языке всего столько, что мы не используем и одну десятую его богатства. Тот, кто дал нам язык, больше нас. Дающий всегда больше того, кому он даёт. Мы пришли в язык, а не создали его. Мы открываем язык, каждое поколение открывает язык.

 

Источники: «Огонёк», «Большая книга интервью Бродского» (составитель профессор Валентина Полухина)

Читайте также