С.С. Уваров: Записка о греческих трагиках 

Филолог-классик Алексей Любжин предлагает заглянуть в интеллектуальную лабораторию графа Уварова, автора знаменитой триады «православие, самодержавие, народность» 

Сергей Семёнович Уваров. Фото: общественное достояние

Сергей Семёнович Уваров. Фото: общественное достояние

Честный просветитель: граф С.С. Уваров

Когда-то историк С.М. Соловьев оставил такую характеристику самому выдающемуся деятелю русского просвещения С.С. Уварову: «…он не щадил никаких средств, чтобы угодить барину [Николаю I]; он внушил ему мысль, что он, Николай, творец какого-то нового образования, основанного на новых началах: православие, самодержавие, народность; православие – будучи безбожником, самодержавие – будучи либералом, народность – не прочитав в свою жизнь ни одной русской книги» (Записки С.М. Соловьева. Кн-во «Прометей» Н.Н. Михайлова, Пгр., [б. г.], стр. 58). Не будем рассуждать, как эта реплика характеризует умственные и душевные качества самого историка; отметим только, что он ошибся. Уваров был не лицемером, а дипломатом – дипломатом александровской школы. Он действительно прятал свою интеллектуальную жизнь от посторонних наблюдателей: не только от своего августейшего патрона или от так грубо не понявшего его историка. И – как и применительно к Александру Павловичу – действия дают больше оснований судить о его мыслях, чем слова. И в этом смысле – да, нам ещё предстоит ответить на вопрос, действительно ли он разделял идеи православия, самодержавия и народности, но – вне зависимости от ответа – они были для него инструментом спасения лучшего из образовательных проектов Российской империи от царя-солдафона. Когда это стало невозможно, он ушел в отставку; при всех недостатках своего характера бюрократом и просветителем он был честным и принципиальным и ради карьеры разрушать свое детище не стал.

Записка его о греческих трагиках относится к той области, где дипломатия нужна была меньше. Она позволяет проникнуть в интеллектуальную лабораторию этого выдающегося человека; потому, полагаем, она будет небезынтересна читателям – и предлагаем ее в переводе Артема Бобылева.

Записка о греческих трагиках

Человеческий ум, привыкший к неизменному и осязаемому порядку, правящему в материальном мире, по природе своей стремится применить к нравственному миру закон поступательного движения, который подвергает все ростки видимому и последовательному развитию. Конечно, в истории наук, которые мы называем точными, без труда найдется непрерывная преемственность идей, которая беспрестанно обогащает их новыми исследованиями и наблюдениями, превосходящими прежние; но в искусствах воображения и ума дело обстоит совсем не так. Легкие и блестящие метеоры, их самые громкие периоды не подчинены никакому определенному расчету. Их фазы не связаны между собой и не обещают периодического возврата. Все в истории искусств (в самом широком смысле слова) неожиданно; их шедевры – редкие явления, их триумфы непредсказуемы. Их развитию не помогают; об их продвижении, самое большее, догадываются. Зачастую, только появившись на свет, вот они уже достигли совершенства. Они не тащатся с трудом к цели жизненного поприща, они летят к ней. Главным образом история искусств свидетельствует с очевидностью, что обычный подсчет времени не может быть применен к нравственной жизни, к жизни чувства и мысли, который то останавливает течение часов, расширяя до бесконечности их продолжительность, то низвергая их на самих себя, сообщает времени опасную и неслыханную скорость. В истории искусств любое правило преемственности прерывается, и, если нынешняя живопись начинается с Рафаэля, поэзия древних открывается Гомером.

Гомер. Фото: Музей копий классической скульптуры
Гомер. Фото: Музей копий классической скульптуры

Тем временем, вместо описания особенных явлений истории искусств, почти всегда занимаются определением общего движения. Настигнуть, так сказать, гений искусств, выяснить самые загадочные связи и объяснить самые тонкие сходства – обычно перед собой ставили такую задачу. Из этого последовало, что привычка ко множеству данных систем и подделок приобрела силу закона. Различные периоды истории искусств были связаны между собой общепринятыми доводами и готовыми определениями, однако эту связь гипотез нельзя будет исследовать хоть с какой-то тщательностью, не видя, что их приводит в замешательство природа вещей и изобличает история. Между последними этюдами Перуджино и первыми шедеврами Рафаэля такая же и бóльшая дистанция, чем между Сикстинской мадонной и трудами наших нынешних художников. Что ни говори, повозка Фесписа не объясняет «Прометея» Эсхила и гений искусств не раскрывает тайны своего происхождения. Кажется, он одновременно потешается и над временем, и над пространством, и как коням богов Гомера, ему нужен только один шаг, чтобы достичь границ горизонта.

История человеческого ума в высшей степени представляет множество примеров причудливого образа рассуждать, который при помощи нескольких слов искажает самые ясные представления рассудка. Человек недостаточно опасается влияния определенных формулировок, распространенных привычкой и принимаемых без рассмотрения. «Люди, – говорит Бэкон, – верят, что их разум властвуют над словами; но зачастую случается наоборот: слова свергают его власть и само отражение их силы воздействует на разум».

Ложное умозаключение такой природы имеет место в истории греческой трагедии. Обыкновенно говорят (и весь мир повторял это), что, будучи создана Эсхилом, доведенная до совершенства Софоклом, она пришла в упадок в руках Еврипида. Первый период обозначали как детство еще ничего не знающего, но уже возвышенного ребенка, второй как высшее совершенство драматического искусства, третий как период заката и упадка поэзии к философским идеям. Эта мысль ошибочна, ведь она предполагает длинную вереницу лет, но Эсхил, Софокл и Еврипид жили в одно и то же время. Первый триумф Софокла заставил Эсхила удалиться в Сицилию, и нет никаких доказательств, что еще молодой Еврипид не мог присутствовать при этом зрелище, так как Диодор положительно говорит, что он умер в один год с Софоклом.

Хотя есть большая неопределенность в отношении эпохи рождения и смерти трех трагиков, определенно, вся их история охватывает крайне близкое время. Известно, что Эсхил родился в 525-м или 526 году до Р.Х., в конце шестьдесят третьей Олимпиады. Одни полагают временем его смерти первый год 81-й Олимпиады – 456 год до Р.Х.; другие считают, что он умер на второй год 78-й Олимпиады – в 467 году до Р.Х. Сообщают, что Софокл был лишь на 17 лет моложе Эсхила, а Еврипид родился на 24 года позже Софокла, в день Саламинской битвы (20-й день месяца Боэдромион, первый год 75-й Олимпиады), в которой Эсхил принимал участие и проявил изрядную доблесть. Софокл и Еврипид оба умерли в 406 году до Р.Х., но Еврипид умер раньше Софокла, так как известно, что последний чествовал смерть своего знаменитого соперника открытым свидетельством своей боли.

Эсхил. Фото: Zde/Wikipedia
Эсхил. Фото: Zde/Wikipedia

Не погружаясь напрасно в лабиринт небольших хронологических трудностей, это краткое изложение достаточно, чтобы не оставить никакого сомнения о состоянии вопроса. Во всяком случае простое сопоставление дат совершенно меняет общую точку зрения, согласно которой естественно рассматривать историю греческой трагедии. Стало быть, в вопросе о золотом веке греческой трагедии каждый раз речь идет о необычайно коротких периодах. Щедрая на милости природа в этой счастливой стране породила на свет трех самых красивых гениев, когда-либо существовавших, чудесных каждый в своем характере, созидателей, которые представляют сами собой три стиля разом. Природа, размещая их на отдалении нескольких веков, разделила бы по степеням дальнейший ход древней трагедии; поторопившись воззвать их к жизни в одно и то же время на одной земле, в одном городе, она совершила чудо. Она сблизила начало, возмужалость и конец – без детства и старческой немощи. Она предоставила этому необычному народу удивительное зрелище трех гениальных людей, запертых на одной арене и претендующих на одни лавры совершенно противоположными средствами. (В кратком изложении «Медеи» Еврипида грамматиком Аристофаном находят, что это произведение было представлено в архонство Пифиодора, примерно в 87-ю Олимпиаду, и первая награда была получена Евфорионом, вторая Софоклом, а третья Еврипидом.)

Лишь с трудом можно создать себе слабое представление о наслаждениях, которые это зрелище должно было вызвать в народе со столь необычайным устройством, который, по выражению Еврипида (Med. 829), «жил посреди самой великолепной обстановки». Однако справедливо сказать, что, если природа благоприятствовала в этом отношении афинянам, она столь же чудесно приготовила участь поэтов, которым дала афинян в судьи и зрители.

Эсхил, Софокл и Еврипид – в их среде родилась, жила и умерла трагедия. Свидетельство древности на этот счет единогласно. Число драматических поэтов, чьи имена и некоторые незначительные отрывки нам сохранила история, достаточно велико, но ни один из них не был равен, даже в малой степени, трем мастерам искусства. Триумф, подаренный ими Греции, никогда не повторялся и не будет никогда повторен. Что мог бы заключить в себе не один век, малое число лет заключило здесь; в них три эпохи искусств. Какой миг!

Все тона, все оттенки драматического искусства, или скорее поэзии вообще, обретают свое единство в произведениях Эсхила, Софокла и Еврипида. Начиная со стройного великолепия слов вплоть до роскоши мыслей, начиная с грандиозности картин вплоть до пафоса положений, начиная c мужественной простоты первых поэтических впечатлений вплоть до самых изящных цветов философии, – эти три человека все умели, все исчерпали.

Софокл. Фото: shakko/Wikipedia
Софокл. Фото: shakko/Wikipedia

Древние никогда не давали исключительную оценку ни одному из этих великих гениев. Позволять мирно существовать бок о бок совершенно различным родам вообще было сущностью их идей об искусстве. Наша нынешняя критика, столь резкая и придирчивая, является болезнью, которой они никогда не были подвержены. Свидетельства древних о трех трагиках весьма различны; каждый из них имел страстных поклонников без того, чтобы эта страсть когда-либо приняла враждебный характер. Насмешки Аристофана над Еврипидом, столь самобытные и иногда глубокие, несут на себе преувеличение комической маски; но Аристофан сам, ставя Эсхила на первое место и присуждая пальму искусства Софоклу, только выражал мнение всей Греции. Вот основания его мысли –  и она истинна (Cf. Ranae – Acharnenses – passim); все остальное – произвол.

Сотни раз пытались дать характеристику трем трагикам путем более или менее замысловатых сравнений. Вся европейская словесность изобиловала портретами такого рода, и этот предмет так обширен, он предлагает столько различных сторон, что от самого натренированного глаза всегда ускользают какие-то суждения, оттенки. Главный недостаток этих анализов заключается в полном обособлении каждого из трагиков, и эта ошибка, так сказать, есть погрешность оптики, ведь ее принципом является система, которая создается обычно для рассмотрения истории греческой трагедии в развитии, которого она не имела. Чтобы по достоинству оценить Эсхила, Софокла и Еврипида, необходимо вложить больше целостности и единства в способ их оценки; нужно рассматривать их, не создавая три различные и отдельные эпохи, но как три одновременных стиля, так же как мы уже сказали выше: и эта точка зрения, которая одна проливает истинный свет на различие их бессмертных творений, устанавливает связь и, так сказать, духовное единомыслие, которое согласуется с очень коротким временем процветания афинского театра.

Перед тем как рассмотреть их с новой точки зрения, необходимо взглянуть на общий характер древней трагедии и на ее источник. Греческая поэзия представляет собой в первую очередь только две первичные формы, эпопею и лирическую поэзию; обе не только совершенно разобщены, но еще и зиждутся на абсолютно различных основах. Древняя поэзия не поздний плод, так сказать, установившейся культуры: она пробилась из земли вместе с религиозными идеями и историческими традициями, чьим главным органом и единственным носителем она была. Если, как все нам свидетельствует, эти идеи и традиции имели общий источник на обширном материке Азии, откуда вышли все религии, поэзия также приняла характер самый торжественный, ведь она стала маяком этого великого переселения, которое предупреждало исторические времена и чьи следы мы едва наметили. Вот чем была поэзия для древних – и в этом отношении необходимо рассматривать ее, чтобы убедиться в ее предельной важности в нравственной жизни народов древности. У греков, как и у всех девственных народов, она вначале принимает характер рассказа; ведь первобытное состояние общества требует прежде всего связи как религиозных, так и исторических традиций устами вдохновенного человека, то понтифика, то рапсода, или даже в объединении этих полномочий. Так возникла эпопея. Если первая потребность общества выразилась в этой охранительной форме своих самых дорогих притязаний, еще одна не менее сильная потребность вскоре заставила поэзию ощутить властное желание подняться к высшему порядку вещей – или чтобы это воодушевление имело целью оказать честь богам знаками почитания от слабости и признания, или чтобы испытать достаточно смелости, чтобы возвысить до богов выдающихся людей, чьи подвиги вызывали общее восхищение. Отсюда произошли гимн и ода. Лирическая поэзия была вначале всецело воинственной и национальной. Позднее она стала украшением пиров и выразительницей сладострастия; но она всегда пользовалась достаточно большой свободой, чтобы не быть подчиненной установленным границам. Пиндар, чье имя часто упоминают и кого почти не читают, – истинный образец лирической поэзии в ее истоке. Сопоставив Пиндара с Гомером, можно увидеть крайнее несходство двух родов, которые, исходя из двух разных принципов, выражают столь же острый контраст в умственном характере, сколь и в метрических формах и, как представляется, устанавливают каким-то образом непреодолимую преграду вплоть до различия между двумя диалектами, которыми пользуются Гомер и Пиндар.

Пиндар. Фото: Национальный археологический музей Неаполя
Пиндар. Фото: Национальный археологический музей Неаполя

Таково, стало быть, было положение дел в греческой поэзии между двумя жанрами, которые ни в каком отношении не могли в своих первичных формах достичь точки касания и еще менее прийти к сплочению, но цивилизация делает шаг – и драматическое искусство представило в конце концов в самой обольстительной форме столь желанное объединение эпопеи и лирической поэзии, в котором каждый из этих жанров поэзии, совлекая с себя свой собственный характер, приобрел новый, и там вдвоем, посредством этого столь дивно рассчитанного союза, одновременно возносят греческую поэзию так высоко, что оттуда она до сих пор еще властвует над завистливыми веками. Эпопея в драматическом искусстве снабжает элементами и приобретает новую степень жизни, ведь она более не была последовательным рассказом свидетелей, она рассказ, ставший действием, повествователь преобразован в героя; это уже не память о былых деяниях, это деяние само по себе, воодушевленное, так сказать, и свершенное, чтобы его можно было увидеть и услышать. Со своей стороны лирическая поэзия, появляясь на сцене, теряет свой неопределенный и причудливый характер, исключительно местный окрас, на который до сих пор она была обречена. Она разом прекратила и погружаться в облака, и теряться в подробностях. Она признала наконец законные границы и, сжимаясь, видит, как перед ней открывается необъятное поприще. Ставшая собственной частью трагедии, тем самым она приобрела более возвышенности, ясности, более высокий и более уверенный полет, более религиозный окрас, не прекращая быть национальной; она достигает наконец своего истинного совершенства, ведь несомненно, что настоящие шедевры лирической поэзии можно отыскать только на греческой сцене. Совсем не Пиндар, а Софокл вознес лирическую поэзию на высоту чувства и мысли, чарующую манеру выражаться, к несравненным картинам, к увлекающей гармонии, которая отличает самые красивые отрывки трагических хоров.

Первые начинания драматического искусства покрыты густым мраком. Мы не станем упоминать здесь все разрозненные представления об этом предмете в сочинениях древних; их можно найти повсюду. Все загадочно вплоть до Эсхила. Ему обычно приписывают честь первенства в придании точной формы бесформенным сценическим представлениям праздников Вакха. Его рассматривают обыкновенно как «создателя честной личины и плаща». Другие упоминают имя Софокла; одна эпиграмма Диоскорида сообщает, что Софокл первым «облек в золотую одежду еще неотесанное драматическое искусство, застав его на перепутье (Br. Anall. T. I, p. 500. Ep. XVIII.)».

Это особенное противоречие к тому же является доказательством чрезвычайной стремительности, с которой трагедия достигает совершенства в руках Эсхила и Софокла, живших в одно время и соперничающих за славу. История греческой трагедии свидетельствует, что ее творение было, так сказать, самопроизвольным и совсем не порабощенным размеренному ходу, который, как считали, ясно виден в ее первых опытах. Драматическое искусство, напротив, пустило свои первые ростки с крепостью и силой, никак не сочетающимися с последовательным развитием, которым ее наделяют в наших дидактических трудах.

Поэт, гнушавшийся говорить о своих драматических трудах в надписи для своей статуи (Br. Anall. II. 523) и упоминавший только свое участие в марафонской битве, в достаточной мере выказывает характер строгости и мужественного величия, проявляющийся в его произведениях. Старый солдат, который видел, как бежал «длинноволосый Мидиец» (Βαθυχαιτήεις Μῆδος), был Шекспиром древности. Ни один поэт не изложил столь совершенно идею, так сказать, грандиозной силы; и так как он единственный, кто осмелился взять темой век божественного поколения Титанов, одно его имя сочетается с памятью этих первоначальных сил, чьего последнего потомка, привязанного к вершине Кавказа, он изобразил. Из трех трагедий Эсхила, написанных о Прометее, мы располагаем только второй. Утрата двух остальных частей – одна из самых мучительных, что словесности приходилось терпеть. Эта замечательная трилогия, если бы дошла до нас целиком, предоставила бы образец драматического представления, изложенного на такой высоте темы и исполнения, которую нам даже трудно вполне представить. Располагаемая нами часть искрится красотами высшего порядка: Эсхил, в отличие от своих соперников по славе, сделал из своего Прометея единственный в своем роде труд, не имеющий никакой связи с остальными шедеврами греческой сцены. Миф о Прометее сам по себе высокой важности, поскольку нигде политеизм не изображает более сильно картину великого падения человеческого рода, исходного упадка, непрерывное развитие которого и есть история; человеческая природа, наказанная за злоупотребление своими силами, ее гордыня, пораженная в самое сердце, символ человеческого гения, приговоренный к строгой каре, который может все «за исключением избавления от собственной казни» (v. 469) и вплоть до замечательного предчувствия бога-освободителя, который, чтобы сорвать его цепи, должен в один прекрасный день спуститься в ад и окончить его несчастья (v. 943 et seqq. v. 1062 et seqq.), все содействует созданию из Прометеева мифа, изложенного одним из крупнейших гениев мира, самого красивого, как и самого смелого драматического замысла, и когда к этим идеям, почерпнутым из столь возвышенного и одновременно столь мистического разряда, присоединяется драматическое воздействие представления, чье действие происходит на Кавказе, трагедии, действующими лицами которой были высшие божества, а темой – умственное господство над миром, в поэте, который ее осуществил, признают глубокого мыслителя, которого посвящение в Элевсинские таинства просветило о самых важных вопросах религиозного вероисповедания, какие только был способен воспринять его век. Без труда становится ясно, что, излагая этот предмет, Эсхил должен был охватить все традиции, которые были в ходу в его время и чьей власти он не мог повредить; может быть, поэт только смутно предчувствовал свой предмет сквозь облака, которыми он, по-видимому, был окутан и через которые вполне не мог сам пробиться.

Геракл освобождает Прометея, рельеф из храма Афродиты в Афродизии. Фото: Hans Weingartz/Wikipedia
Геракл освобождает Прометея, рельеф из храма Афродиты в Афродизии. Фото: Hans Weingartz/Wikipedia

Я поддался желанию сделать это отступление о Прометее Эсхила, так как он связан с соображениями столь же серьезными, сколь и обширными, которые часто были предметом моих изысканий. Те произведения Эсхила, которые заслужили самую единодушную похвалу, – «Семеро против Фив», «Персы», «Агамемнон». Во всех этих сочинениях Эсхил несет печать простоты и величия. Строгий в разработке предмета, он жилист, иногда напряжен в своем стиле, смел в компоновке слов вплоть до напыщенности; но слог, столь сильный в красках и картинах, становится простым, мелодичным и трогательным в выражении скорбей Антигоны и Исмены или жалобах Атоссы; мрачный и страшный из-за естественного порыва своего гения, он, кажется, всегда размахивает копьем, которым он был столь горд; Эсхил составлял удовольствие тех, кто сожалели о людях Марафона, которым Аристофан отвел особое место и дал четыре локтя в высоту (Acharn. 180. 565. Vesp. 1107. 1111); все, что комический поэт говорит об Эсхиле, отмечено чеканом самой резкой истины (Фейдипид в «Облаках» говорит своему отцу Стрепсиаду, который приглашает его спеть отрывок из Эсхила, что Эсхил правда первый из поэтов, но громогласен, безыскусен, черств и шероховат; и приступает к пению отрывка из Еврипида. Этот любопытный отрывок дает нам увидеть моду того дня в Афинах и мнение молодых людей, влюбленных в новые идеи, в противоположность с мнением стариков, страстных почитателей Эсхила. Записки того времени свидетельствуют, что существовало такое же противостояние между приверженцами Корнеля и Расина, которого упрекают в превращении трагедии в безвкусицу.).

В то же самое время, когда Эсхил сильнейшим образом волновал умы и действовал на воображение самым величественным инструментарием, Софокл возвышался на греческой сцене, Софокл, который искал и нашел все средства своего искусства в глубоком познании человеческого сердца и кто вместо Эсхиловых фурий затрагивал не менее страшные и более драматические человеческие страсти, чем они. Софокл с первого взгляда не поражает, как Эсхил, ведь он обладает спокойствием совершенства. Нужно тщательно изучить его бесподобные произведения, чтобы почувствовать все его очарование. Их высшая заслуга состоит в том же виде спокойной красоты, что изображают нам шедевры греческой скульптуры. Идея, сформированная древними о красоте, направляла руку Фидия, как она руководила гением Софокла; в этом заключается одна из великих гармоний умственной жизни греков, которой никогда не прекратят восхищаться. То, что дало бессмертным произведениям Софокла и Фидия особенное ощущение покоя, по большей части объясняется убежденностью, которую ощущает художник, достигнув своей цели. Стало быть, древние, которые так хорошо знали все движущие силы человеческого сердца, искали в произведениях искусства, как и в течении жизни, гармоничное спокойствие, без которого ничто не красиво вполне, и в этом же самом отношении во главе всех искусств они ставили искусство жить. Каждый добросовестный человек, знакомый с древней словесностью, без труда согласится, что ему необходимы вдумчивые занятия, чтобы проникнуться всеми ее красотами; но если Софокл не ослепляет с первого взгляда, только он дает нам узнать, когда в него вдумаешься, драматическое искусство в апогее. Шедевры его знаменитых соперников, рассматриваемые как произведения искусства, находятся иногда по одну, иногда по другую сторону линии; Софокл один во всех частях достиг единственной точки, составляющей совершенство. Он не оставил ничего заурядного, но если среди этой груды красот было позволено отдать предпочтение, я присудил бы пальму первенства его «Электре». Ни в одном шедевре греческого театра не найти такого великолепия мыслей и выражений, согласия всех частей, удачного соединения всех трагических тонов. Первый хор, начинающийся лирической песнью, которую Электра в своем горе посвящает божествам дня и воздуха (ὦ φάος ἁγνὸν καὶ γῆς ἰσόμοιρος ἀήρ, κ. τ. λ.) (О священный свет и воздух, имеющий равную долю с землей), искрится лирическими красотами первого ранга. Соединяя с этими хорами значительнейшего жанра некоторые хоры Аристофана, иногда столь блестящие и мелодичные, как, например, из комедии «Птицы», будут собраны совершеннейшие творения лирической поэзии. На определенной высоте талант становится способным к восприятию всех форм. Мог ли Софокл, предаваясь жанру, прославленному Аристофаном, достичь того же успеха? Разрешить этот вопрос почти невозможно; но Аристофан должен был, как казалось, по крайней мере получить от природы зародыши самых противоположных способностей. Его труды свидетельствуют о необычайной легкости в уловлении всех тонов, охвате всех оттенков, легкости, которая предполагает гений столь живой, столь гибкий, что было бы трудно определить его границы и невозможно отмерить его пределы.

Аристофан. Фото: Alexander Mayatsky/Wikipedia
Аристофан. Фото: Alexander Mayatsky/Wikipedia

Здесь было бы уместно отметить редкое сочетание, которое породило вместе с тремя королями греческой трагедии самого удивительного из всех комических поэтов, единственного, может быть, кто когда-либо исполнил все условия, связанные с этим званием. Аристофан, если и не жил в точности в одно время с Эсхилом, делил век с Софоклом и Еврипидом. Сила удовольствия, которое должно было вызывать в греках неожиданное и стихийное сближение всех возможностей ума, – не менее важное благодеяние природы народу, чьи триумфы, как и несчастья, равным образом выше сравнения. Никогда так называемое правило поступательного движения, которое так часто, как считают, распознается в истории искусств, не было так явно нарушено. Столь быстрый миг, заставивший появиться на двух полюсах театрального искусства трех трагиков и Аристофана, во всех отношениях похож на чудо. Смешно видеть усилия тех, кто хотел бы подчинить своему циркулю нерегулярный ход ума; гений, как и счастье, не знает периодов.

Замечательная черта этого блестящего объединения заключается во враждебности между Аристофаном и Еврипидом. Дух последнего был в высшей степени философичным. Одаренный самыми редкими талантами и настоящей чувствительностью, глубокий мыслитель, мелодичный поэт, трогательный патетичный Еврипид не всегда умел защищаться от самого излишка качеств, которыми он обладал. Зачастую в поисках глубокомыслия он впадал в софизм и, стремясь к эффекту, становился жеманным и вычурным: но Еврипид пленял именно своими блестящими ошибками, и почти ни один из трагиков не имел более пламенных друзей. Аристофан, сторонник древних идей и нравов, устроил ему кровавую войну под вводящим в заблуждение предлогом преследования нового жанра, который грозил захватить сцену. Эта враждебность подсказывала комическому поэту самые колкие отрывки большинства его произведений, но совсем не уменьшила справедливую известность Еврипида, который был не меньшим украшением этой столь плодородной на чудеса эпохи.

Я вверяю снисходительности Академии этот набросок, написанный второпях о предмете, который требовал самого тщательного развития. Я чувствую, насколько он слаб и бесцветен перед лицом картины, которая у меня была перед глазами; но, подчиняясь пожеланию именитого общества, которое я имею честь возглавлять, я пожелал доказать ему, что изучение словесности и общение с музами всегда имело первенствующее право на мою признательность, «Музы превыше всего» (Verg. Georg. II, 475). Материалы для этого сочинения в течение многих лет у меня в портфеле и послужат однажды труду о греческой поэзии, план которого я задумывал в течение долгого времени. Нужно заметить, что предметы, представляющиеся исчерпанными, зачастую могут рассматриваться как совершенно новые. Такова история греческой поэзии. Этот предмет рассматривался двадцать раз, и нам все еще недостает достоверной и полной картины ее различных эпох в их истинном свете. Труд этого рода, в котором позволят себе рассмотреть различные произведения поэзии древних вместе с полной, но мудрой и почтительной свободой ума, которая создает обаяние литературных суждений и чьих следов так мало заключают наши дидактические труды об античности, это desideratum (потребность, досл. желаемое), чье существование признают все писатели; большая часть сочинений, которыми мы обладаем, содержат только крайне ограниченные взгляды и предлагают выбор лишь между поверхностной или резкой смелостью и всецелым рабством мнений. По крайней мере так мне всегда представляется обширный предмет истории греческой поэзии. Посвятив ее изучению долгие годы, я оказался в состоянии собрать многочисленные материалы, которыми, быть может, смог бы и воспользоваться со временем. Может быть, эти труды послужат однажды если не к славе, то хотя бы к украшению удаления от дел, которое улыбается мне издалека, как Тибур улыбался Горацию. Тогда я буду похож на римского поэта – после того как он сказал: «таковыми были мои желания» (Horat. Sat. II, 6, 1.), я мог бы добавить, как он: «боги сделали больше и лучше» (Horat. Sat. II, 6, 3–4.).

 

Читайте также