×

«Я могу теперь плакать»

Наш рассказ – о трёх поэтах советского времени, чья муза приходила к ним в лагере или в тюрьме: Николае Клюеве, Нине Гаген-Торн и Юрии Гале
+

Если музу видит узник –

Не замкнуть его замками.

Сквозь замки проходят музы,

Смотрят светлыми очами…

                                          Нина Гаген-Торн

Николай Клюев (1884–1937). Сергей Есенин называл Клюева своим учителем, Андрей Белый – народным поэтом, который говорит «от лица ему вскрывшейся Правды Народной», а Осип Мандельштам видел, что поэт «пришёл от величавого Олонца, где русский быт и русская мужицкая речь покоятся в эллинской важности и простоте».

Советская критика оценила Клюева совсем иначе: «отец кулацкой литературы», «средневековый мистик» («Литературная энциклопедия», 1931), «литературный агент капитализма», «враждебный элемент» («Литературная газета», 1930).

Поначалу с восторгом принявший революцию Клюев затем от неё отшатнулся. Арестованный в 1934 году, он, согласно протоколам допросов, на следствии мужественно заявил: «Октябрьская революция повергла страну в пучину страданий и бедствий и сделала её самой несчастной в мире… Политика индустриализации разрушает основу и красоту русской народной жизни, причём это разрушение сопровождается страданиями и гибелью миллионов русских людей… Окончательно рушит основы и красоту той русской народной жизни, певцом которой я был, проводимая Коммунистической партией коллективизация. Я воспринимаю коллективизацию с мистическим ужасом, как бесовское наваждение».

О том, какими методами велось следствие в Москве, красноречиво говорит фотография Клюева из следственного дела: горестный взгляд, лицо в ссадинах.

 Медиапроект s-t-o-l.com

Официальная фотография из следственного дела Николая Клюева. Фото: НКВД

Арестованный в Москве Клюев был выслан в печально известное ныне Колпашево Томской области. О жизни в ссылке свидетельствуют письма поэта – например, такое: «Я сослан в Нарым, в посёлок Колпашев, на верную и мучительную смерть. Она, дырявая и свирепая, стоит уже за моими плечами. Четыре месяца тюрьмы и этапов, только по отрывному календарю скоро проходящих и лёгких, обглодали меня до костей. Ты знаешь, как я вообще слаб здоровьем, теперь же я навсегда загублен, вновь опухоли, сильнейшее головокружение, даже со рвотой, чего раньше не было. Посёлок Колпашев – это бугор глины, усеянный почерневшими от бед и непогодиц избами, дотуга набитыми ссыльными. Есть нечего, продуктов нет или они до смешного дороги. У меня никаких средств к жизни, милостыню же здесь подавать некому, ибо все одинаково рыщут, как волки, в погоне за жраньём… Безмерно сиротство и бесприютность, голод и свирепая нищета, которую я уже чувствую за плечами. Рубище, ужасающие видения страдания и смерти человеческой здесь никого не трогают. Всё это – дело бытовое и слишком обычное. Я желал бы быть самым презренным существом среди тварей, чем ссыльным в Колпашеве. Недаром остяки говорят, что болотный чёрт родил Нарым грыжей. Но больше всего пугают меня люди, какие-то полупсы, люто голодные, безблагодатные и сумасшедшие от несчастий…».

Но поэт всегда остаётся поэтом. Когда глазам исследователя судеб репрессированных поэтов и писателей Виталия Шенталинского предстало следственное дело Клюева, извлечённое из лубянских архивов, он был поражён: протоколы допросов и к ним целый ворох листочков, вплоть до обрывков обёрточной бумаги. Стихи подследственного, собранные в качестве улик. Есть свидетельства, что и в Томске, вплоть до самой гибели, голодный, полураздетый поэт читал свои стихи, рассказывал свои сказки детям и взрослым и писал новые. И там нашлись люди, сумевшие его услышать.

Кто пречист и слухом золот,
Злым безверьем не расколот,
Как берёза острым клином,
И кто жребием единым
Связан с родиной-вдовицей,
Тот слезами на странице
Выжжет крест неопалимый
И, таинственно водимый
По тропинкам междустрочий,
Красоте заглянет в очи…

После нескольких лет мытарств ссыльный Клюев был вновь арестован и расстрелян в октябре 1937 года. Рассказ о трагической судьбе Клюева закончим одним наблюдением Виталия Шенталинского – о поразительной силе поэтического слова: «За время работы в архивах Лубянки передо мной прошли десятки писательских судеб. По-разному вели себя люди, попадая в руки органов. Одни сразу послушно давали любые показания, даже и без особого нажима каялись в несуществующих грехах. Другие сдавались на каком-то этапе следствия, не в силах противостоять насилию. Третьи меняли тактику и, дав требуемые показания, отрекались от них во время суда. И только Клюев и Мандельштам вели себя на следствии бескомпромиссно и твёрдо. Самые хрупкие, казалось бы, поэтические души оказались и самыми стойкими. Их можно было или уничтожить, или принять такими, какие они есть».

Николай Клюев к тому моменту, когда он попал в жернова сталинского террора, был уже сформировавшимся, известным поэтом. Но нередко люди обращались к поэтическому творчеству уже в лагере – как к единственной соломинке, спасающей человека в нечеловеческих условиях. Писать прозу и сохранить написанное в лагере было практически невозможно. Но никто не может запретить человеку слагать в уме и запоминать строки, несущие освобождение, мысленно уходить в мир, бесконечно далёкий от тюремной и гулаговской действительности. А если ещё учесть, что система выхватывала самых образованных и творчески одарённых, становится понятно, почему в заключении было столько поэтов.

Нина Гаген-Торн (1900–1986).Этнограф, историк, мемуарист и поэт. Отбыла два лагерных срока – в 30-е годы (Колыма) и после войны (Темниковские лагеря в Мордовии).

Дочь известного хирурга шведского происхождения профессора Петербургской военно-медицинской академии, она училась в лучших гимназиях столицы, затем в Петроградском университете. Была ученицей Андрея Белого, активной участницей Вольной философской ассоциации. Кто только не влюблялся в эту девушку – красавицу и умницу!

 Медиапроект s-t-o-l.com

Нина Гаген-Торн. Фото: из книги «Нина Гаген-Торн: Memoria. Воспоминания, рассказы»

Став этнографом, она ездила в экспедиции, подготовила диссертацию. Вышла замуж, родила двоих детей. И тут последовал арест.

Тюрьма. Испуганные женщины, безумные обвинения, неизвестность и страх, ужас от мысли, где и с кем теперь дети. И Нина вместе с ещё одной женщиной-интеллигенткой восстановили в памяти и прочли вслух «Русских женщин» Некрасова. Вся камера плакала!

Так было и при втором аресте. Нина Гаген-Торн пишет в своих воспоминаниях: «Подошла к женщинам, которые сидели в углу, как куры на насесте.

– Хотите, я вам прочту стихи?

– Очень!

И я стала читать, вперемежку свои и чужие…

В этот тур память моя ослабела – выпадали куски, и не было помощника, с кем восстанавливать их. Но даже эти куски впитывала камера так жадно, как воду засохшая земля. Впитывали и твердили стихи те, что на воле никогда и не думали ни о стихе, ни о ритме. Теперь каждый день стали просить: „Прочитайте что-нибудь!ˮ И я читала им Блока и Пушкина, Некрасова, Мандельштама, Гумилёва и Тютчева. Лица светлели. Будто мокрой губкой сняли пыль с окна – прояснялись глаза. Каждая думала уже не только о своём – о человеческом, общем».

Так было и на Колыме. Когда отняли всё: платье, туфли, гребенку, чулки, –бросили на мороз почти голую, лишили книг, любимой работы, детей и друзей, остаётся только сила, уводящая на свободу, – стих, и его отнять никто не властен: «На Колыме я прочла стихи дистрофикам, направленным в больницу с лесоповала:

Что же, значит – истощенье?
Что же, значит – изнемог?
Страшно каждое движенье
Изболевших рук и ног.
Страшен голод… Бред о хлебе…
„Хлеба, хлебаˮ – сердца стук.
Далеко в прозрачном небе
Равнодушный солнца круг.
Тонким свистом клуб дыханья…
Это – минус пятьдесят.
Что же? Значит – умиранье?
Горы смотрят и молчат.

Оля Журавлёва, которая неподвижно сидела на нарах, без сил, подняла руки к лицу и стала плакать. Плача, сказала:

– Это правда, это всё правда, именно так, как вы сказали! А оттого, что вылилось в стих, мне стало легче. Боль вышла из меня и не так давит. Я могу теперь плакать… Мне легче…

Боль, выраженная в слове, в песне, как бы отходит от человека. Это для многих… На пределе душевного напряжения человеку надо вместить его в ритм живого слова. Лишённое записи, оно передаётся, меняется и в то же время остаётся нетленной памятью о прожитом. Люди, привыкшие раньше выражать себя письменно, становились носителями фольклора и его создателями. Неправдоподобные, бессмысленные, с точки зрения здравого смысла, страдания легче выдержать, уходя от трезвого смысла в другие пласты сознания».

В редкие свободные минуты бродя по лагерю, Нина Гаген-Торн сочиняла поэму о Ломоносове

В редкие свободные минуты бродя по лагерю, Нина Гаген-Торн сочиняла поэму о Ломоносове. У входа в убогую лагерную столовую услышала слова и увидела накрытые роскошные столы в дворцовой зале. Вновь повторяла стихи о великом будущем русской науки, вынужденный отрыв от которой переживала с такою болью. И – «Михаил Васильевич освобождал меня, возвращая самой себе: я или он ходили по камере после карцера? Всё равно! Ходил человек».

В тюремном карцере, в котором заключённый в буквальном смысле задыхается от недостатка воздуха (такая пытка кислородным голоданием, чтобы заставить подписать обвинения против себя), она в уме слагала стихи о светлом просторе Северной Двины и чувствовала на лице дуновение свежего ветра, воздух свободы:

Тесны каменные стены,

Узок луч в щели окна,

Но морским дыханьем пенным

Келья тесная полна.

Ты – вздыхающее море,

И в твоей поют волне

Девы – музы, звукам вторя,

Затаённым в глубине.

Волны бьют в крутые скалы

Многопенной синевой,

И тогда – какая малость

Плен с решёткой и тюрьмой!

А вот ещё один эпизод, преображённый поэтическим словом. Арестованную Гаген-Торн вывели на прогулку, но не в прогулочный дворик-колодец, а на крышу тюрьмы. «В луче фонаря танцуют звёздочки снежинок. Из глубины, снизу, доносятся гудки машин, звон трамваев, гул большой площади. Клетки на крыше. Стою. Смотрю. Кружатся снежные звёзды. Под их ритм возникают стихи:

Встав на молитву, стою и молчу.

Сердце своё я держу, как свечу.

Если зажжётся сияющий свет,

Будет мне, будет нежданный ответ.

Бьется в висках обессиленный мозг,

Белыми каплями падает воск,

Это в истаявшем сердце моём.

Вспыхнула вера нетленным огнём.

Во что вера? В то, что есть всё-таки небо. И это помощь судьбы, что не спустили нас в колодец двора, а подняли на крышу. Здесь выход из клетки, к танцу снежинок, к чёрному небу. Ничего они не могут сделать со мной…»

Эта жажда – обратить боль в слова, найти предельные ответы на предельные вопросы – преследует её и по окончании второго срока, в восточносибирской ссылке, в полной изоляции, когда, казалось бы, надо было думать только о том, как выжить, найти работу, не умереть с голоду.

«Напряжение боли создает душевную расплавленность, кристаллизующуюся в живые слова. Постараюсь и я дать неведомому человеческому братству пережитое со всей напряжённостью. Не знаю, сумею ли: робинзоны косноязычны. Мне не с кем заострять и оттачивать мысль. В торичеллиевой пустоте, от нервности, отсутствия тренировки она стала суетливой и беспорядочной. Как в одиночестве из хаоса сформулировать видение мира?

Я сижу в маленькой сибирской деревне, на берегу Енисея. Может быть, много лет буду здесь сидеть. Снег. Горы, покрытые чёрным еловым и синим сосновым лесом, высятся перед моим окном. 80-летний старик, неграмотный, простой, как приречный камень, лежит на крашеной красной кровати, курит трубку, смотрит на меня одним голубеньким глазком, другой он давно выбил веткой на охоте. Ему не нравится, его тревожит – зачем я пишу?

Снег на коричневых срубах покосившихся домов. Одна, сама из себя, должна додумать мысли: о мире, о Боге, о человечестве и его путях. Должна потому, что иначе, без этого не могу, не умею жить.

У меня нет ни книг, ни друзей, ни вещей. Нет среды, в которой привычно складывалась умственная работа.

– Реальностью моей жизни стали те, кто умер, оставив след в книгах, и те, кто родится, кому я должна оставить свой след

Одна. Солнце над головой; зелёный шар под ногами. Оторванность от сегодняшнего дня и его дел даёт чувство отрешённости и великой свободы. Но она – трудна. Отняли обыкновенную жизнь. У меня нет близких, с которыми я бы могла беседовать за чашкой чая (нет ни чашки, ни чая тоже). Реальностью моей жизни стали те, кто умер, оставив след в книгах, и те, кто родится, кому я должна оставить свой след. Прикреплённость к месту даёт свободу во времени. Приходится или вовсе перестать думать, или думать об общем и вечном. Ощущать жизнь как беседу с миром, Богом и человечеством.

А с кровати на меня смотрит голубенький глазок Сергеича, не понимая, почему я пишу. Не любит, когда пишу».

Нина Гаген-Торн таки смогла достучаться до неведомого человеческого братства, до тех, кому это важно, – беседа с миром, Богом и человечеством. Она прожила долгую жизнь, дожив до 85 лет. Вернулась из ссылки, добилась возвращения в отнятый у неё родительский дом в Большой Ижоре под Ленинградом, защитила диссертацию и написала воспоминания, стихи и статьи, многие из которых изданы, а некоторые ещё ждут своего часа.

Но даже краткая, как миг, жизнь поэта, вспыхнувшая подобно свече и тут же угасшая во мраке, обретает бессмертие через слово. Особенно если это слово верующего человека. Таков путь ещё одного заключенного ГУЛАГа – Юрия Галя.

 Медиапроект s-t-o-l.com

Юрий Галь. Фото: из архива В.Н. Леоновича / sakharov-center.ru

Юрий Галь (1921–1947). Прожил всего 26 лет. Добровольно ушёл на фронт, хотя имел право на бронь (был болен туберкулёзом). Попал в плен. Уехал в Германию, опасаясь ареста советскими органами, но почти сразу вернулся на родину, поняв, что не может жить вдали от неё. Лишь чудом избежал немедленного расстрела и после тюрьмы был отправлен в Сибирь, в инвалидный лагерь Баим для туберкулёзников. Там продолжал писать стихи, многие из которых смогли сохранить друзья. Лагерь окончательно разрушил его здоровье. Он умер, отбыв менее двух лет из своего 10-летнего срока. Некоторые его стихи были изданы посмертно – сначала за рубежом, а потом и на родине.

Записать стихи в заключении было не так легко, тем более передать их на волю. Но в творчестве заключалась сама жизнь. Близкая знакомая Юрия, медсестра Галя, вспоминает: «Юра вызвал меня из больницы и передал листочек с написанным стихотворением. Сказал, что к нему начинает возвращаться жизнь, что он на снегу написал стихи, успел сбегать в барак за карандашом и бумагой – и вот, не затоптали – принёс их мне».

Удивительно, но в поэзии Юрия Галя почти нет реалистических зарисовок окружающего ужаса, как нет и страха. О чём его стихи? О любви. О смерти. О Боге. О благодарности. О Жизни.

Я изойду счастливыми слезами.

Меня не будет. Будешь только Ты.

Ужели нет преграды между нами?

Из всех препон последние сняты?

О, Господи! Мне плоть моя любезна,

А плоть горит. Но слёзы не о ней.

Ты мне сказал, что впереди не бездна,

А сплошь сиянье благости Твоей.

В слезах, в жару, прикованный к постели,

Я в первый раз беседую с Тобой.

Тебе ли мне не верить? При Тебе ли

О плоти сетовать, о Боже мой?

Сорт фиалки «Поэт Юрий Галь», выведенный Татьяной Дадоян, чей отец Лев Дадоян сидел в одном лагере с поэтом.

 Медиапроект s-t-o-l.com

Сорт фиалки «Поэт Юрий Галь». Фото: frauflora.ru

 

 

 

Включить уведомления    Да Нет