Иван Алексахин: «Прозрение наступило лишь через два года лагерей»

К 30 октября – Дню памяти жертв политических репрессий – «Стол» продолжает публиковать воспоминания людей, прошедших через жернова советской карательной машины.  Думаем, современному читателю будет полезно ознакомиться с методами «работы» сталинских органов. 

Справка «Стола»: Иван Алексахин, помощник первого секретаря Н. С. Хрущева. В 1937 году осужден как «враг народа», реабилитирован в 1955 году (позже работал заместителем управляющего трестом Мособстрой № 4). Автор книги «Из записок колымчанина».

Под праздник, 5 ноября, приехал ко мне домой старший лейтенант Лаберков, представился и пригласил проехать «для справки к товарищу Реденсу». Ордера на арест не предъявил, обыска не делал, и я поверил. Но, выходя из квартиры, увидел испуганное лицо лифтерши и понял, что происходит. Для нее, простой и доброй женщины, это были далеко не первые проводы жильцов нашего большого дома по улице Маркса.

На Лубянке мне сразу объявили об аресте. Попросил ордер, даже наивно сказал, что областной прокурор Гребнев его не подпишет. Лаберков спокойно ответил: «Не надо беспокоиться – подпишет, да и сам он скоро у нас будет подследственным». Действительно, после праздников Гребнев оказался на Лубянке. Правда, ордер на мой арест подписать все же успел. 

Иван Павлович Алексахин

Иван Павлович Алексахин

Ночь я провел в огромной камере, набитой до отказа. В ней было примерно человек 200. Негде было даже сидеть. Здесь я встретил заместителя заведующего отделом печати Левина, награжденного в гражданскую войну за храбрость в боях на Перекопском перешейке орденом Красного Знамени. Оба мы как-то оцепенели, разговора не получилось. Подавлены и замкнуты были и все остальные.

Утром, соблюдая алфавит, вызвали пофамильно человек 15 во двор, подвели к небольшой крытой грузовой машине с надписью на борту «Мясо», скомандовали: «Залазь!» Я стоял первым, замешкался, сильный удар прикладом помог понять, что надо делать. В «воронке» бывалые заключенные, в темноте изучая повороты дороги, по которой шла машина, узнали, что нас везут в Таганскую тюрьму.

В одиночной камере № 176 я встретил 20-ю годовщину Октябрьской революции. Среди восьми моих однокамерников запомнились два инженера: начальник технического отдела завода ЗАТЭМ, что на шоссе Энтузиастов, тридцатилетний заместитель главного инженера Коломенского паровозостроительного завода, умница, талантливый конструктор... Не верилось их рассказам о методах следствия, избиениях. Был уверен, что меня такое не может коснуться, ведь я ни в чем не виноват. Мысленно перебирал факты своей короткой биографии: родился в многодетной рабочей семье. Работал грузчиком, подсобником на знаменитом Подольском механическом заводе, там был принят в комсомол, потом кандидатом в члены партии. Учился в индустриально-педагогическом институте имени Карла Либкнехта, начал сотрудничать в молодежной прессе. В 1932 году «Правда» опубликовала первую мою статью. «О троцкистских контрабандистах». В духе времени она разоблачала врагов партии. Статья была замечена Кагановичем. Меня отозвали из института, при Бауманском райкоме создали журнал «Партработник» (в других райкомах таких изданий не было) и поручили там работать. Мое имя стало часто появляться в печати. Пишущих   людей тогда очень ценили. Вскоре я стал помощником первого секретаря райкома, потом работа в МК партии. Верил Сталину. Всегда был активным и убежденным строителем социалистического общества...

Все иллюзии исчезли после первого допроса. Следствием руководил начальник 4-го отдела Московского областного управления НКВД Персиц, помогали ему старшие лейтенанты Лаберков и Хаханов, следователи Казаков, Ляпкин, Никитин, Шейдин и другие, сменяя друг друга. Всего, кажется, восемь человек. Особенно лютовал Хаханов. Но страдали мои кости от всех. Как-то один из них вдруг изменил обычную тактику: «Иван Павлович, будь человеком, мне из-за тебя не дают старшего лейтенанта! А скоро день чекиста!»

Совсем молодой, на вид лет 19–20, Шейдин – выдвиженец в органы, бывший рабочий Электрозавода, как он гордо мне объявил, не бил, но гасил свои папиросы, тыча мне в голову за ухом. Когда однажды он, угрожая арестом моей жены, стал ее цинично оскорблять, я не выдержал и бросился на него. Был я тогда физически очень крепким. По сравнению со мной Шейдин казался тщедушным. Схватив за горло, я перебросил его через стол. Он упал и лежал неподвижно, видимо потеряв сознание. Вбежавшие какие-то военные принялись за меня, и я очнулся уже на полу в своей камере.

Первые два месяца старались выбить признание в принадлежности к мифическому «московскому право-троцкистскому центру» с Н. В. Марголиным в качестве одного из руководителей. (Н. В. Марголин – один из семи секретарей Московского городского комитета партии, расстрелянных с осени 1937 по 1939 год.) Дня два требовали показаний на Н. С. Хрущева и Л. М. Кагановича, начав с вопроса: «Когда Хрущев завербовал тебя в свою организацию и какую при этом поставил задачу: убийство товарища Сталина или только вредительство и диверсии?»

Второй следователь «разъяснил», что Хрущев в 1923 году примыкал к троцкистам и это использовал Каганович, чтобы сделать его своим помощником против Сталина. Оба дня меня держали по стойке «смирно», избивая при малейшей попытке пошевелиться. Не добившись «признаний» в одном, следователи начали выколачивать «признания» в другом. Теперь я оказался «террористом», принадлежащим к правым. Основанием стало показание бывшего секретаря Серпуховского горкома Воловика о том, что он знает меня «как человека смелого и решительного, способного на любые действия». Это Воловик подтвердил и на очной ставке. Вторая очная ставка была с Порташниковым, бывшим помощником секретаря МК С. Б. Корытного. Он тоже подтвердил заранее подготовленный текст своего «признания». Я потребовал записать, что категорически отрицаю его показания как ложь и клевету. Следователь в присутствии Порташникова стал меня уговаривать: «Ну кто у меня примет такую очную ставку? Давай напишем просто: «Отрицаю». Я стоял на своем. Тогда другой следователь сказал: «Если б ты был жид, а не русский Иван, мы бы тебя быстро оформили, не маялись бы столько». Что они в конце концов записали в своих протоколах – не знаю, так как я ничего не подписывал.

Когда следователи на дневных допросах уходили обедать, меня сажали в «собачник» – темный каменный мешок в два квадратных метра. Однажды туда засунули еще одного, оказавшегося начальником штаба Московской Пролетарской дивизии. Сказав, что его третьи сутки не возвращают с допроса в камеру и не дают есть, он спросил: «Нет ли чего в кармане, товарищ?» Я отдал ему оставшиеся корку хлеба и два куска сахара.

Так шли месяцы. Не знаю, из каких соображений следователь Персиц перевел меня в камеру, где находился Владимир Владимирович Манахов, профессор-психиатр, арестованный с должности заведующего Московским областным отделом здравоохранения, в котором проработал всего несколько месяцев. До того был ректором медицинского института в Минске. Манахов подписал «чистосердечные признания», надеясь на суде доказать их полную несостоятельность. Возможно, Персиц рассчитывал, что Манахов убедит и меня поступить так же. Но получилось наоборот. В результате наших бесед Манахов попытался отказаться от своих прежних показаний. Это ему дорого обошлось. Ночью его втолкнули в камеру избитого, в сплошных кровоподтеках, совершенно обессиленного. Отдохнув, он, рыдая, рассказал, что снова подтвердил свои прежние показания. Не выдержал…

Вскоре меня перевели в другую камеру, где находился начальник строительного управления Моссовета, известный инженер-строитель Исаак Евгеньевич Черкасский. Его очень высоко ценил тогдашний председатель Моссовета Н. А. Булганин, всегда поддерживал и часто публично хвалил. С первого допроса Черкасскому внушали, что если он признается во вредительстве, то получит не больше пяти лет лагерей. Там он отработает инженером на какой-либо стройке, может и орден получить. Называли фамилии с почетом вернувшихся со строительства канала Москва – Волга. Он поверил, подписывал показания, по его разумению, не очень тяжелые. В камере ему разрешили покупки в ларьке, продуктовые передачи. Он пытался убедить меня последовать его примеру. Я же уговаривал его отказаться от клеветы.

Черкасского довольно долго не вызывали на допросы, и это не только успокаивало, но и питало надежду. Но когда вызвали подписать окончание следствия, Исаак Евгеньевич вернулся неузнаваемым, почернел, осунулся. «Меня подло обманули, – рассказал он. – Завтра трибунал, и так ловко все оформили, что расстрел неизбежен... Никакой вины за мной нет, воевал в гражданскую, всегда был чист перед партией, а тут поверил Персицу...» Утром его вызвали. Прощаясь, он просил передать всем знавшим его товарищам, что ни в чем не виноват, и оставил мне пару белья и три пачки папирос. Его дальнейшая судьба мне неизвестна.

Хаханов и его соратники продолжали свое грязное дело, избивая на каждом допросе. Однажды, когда он орал на меня и осыпал матерщиной, в камеру кто-то вошел и остановился сзади. Мой истязатель вскочил и отрапортовал: «Следователь такой-то, подследственный такой-то...»

Вошедший отрывисто спросил: «Когда арестован? Показания дает?» Следователь ответил: «6 ноября, показаний не дает».

Повернув голову, я узнал Фриновского, правую руку Ежова. В 1929 году, будучи начальником пограничных войск НКВД, он приезжал в Подольск на митинг молодежи в связи с тогдашними событиями на КВЖД. Я сидел с ним рядом в президиуме, он жал мне руку за выступление.

Фриновский обратился ко мне: «Почему не даете показаний?» Я твердо ответил, что ни в чем не виноват, а клевету писать не буду. Ни на себя, ни на других. «Надо, чтобы человек чувствовал, что находится в тюрьме...» – бросил Фриновский Хаханову, повернулся и вышел из камеры. Появились два «молотобойца», и я очнулся уже на полу в своей камере.

В этапной камере из более чем 50 человек, в ней находившихся, лишь четверо были «не расколовшимися». Здесь я познакомился с начальником технического отдела Метростроя Альтшулером. Несколько лет назад он, крупный инженер, приехал к нам из США, принял советское гражданство. В разговорах со мной он резко критиковал многие наши порядки, рассказывал, что подал прошение о возвращении ему американского гражданства, и спустя две недели оказался в тюрьме. Как вредителю, ему дали 10 лет лагерей. Однажды Альтшулер сказал, что «политика – это вообще авантюра, а ваш Сталин – выдающийся авантюрист». Я был так оскорблен за Сталина, что, не найдя убедительного ответа, тут же ударил его по щеке. Он тоже растерялся, затем улыбнулся и сказал: «Это в тебе кипит слепая вера в Сталина. Я не обижаюсь, а хочу, чтобы ты дожил до той поры, когда тебе будет стыдно за эту пощечину». А я продолжал кипеть и возмущаться.

Прозрение, к великому моему сожалению, наступило лишь года через два. Так долго еще держалась слепая вера…

Месяц нас везли на Дальний Восток. В эшелоне больше 40 товарняков, только в нашем вагоне было 80 человек. Духота отчаянная. Кормили селедкой и хлебом, раз в день баланда, и мы постоянно мучились от голода и жажды. Воды иногда не получали сутками, если обслуга не успевала на остановках наносить ее ведрами в кадушку. Троих умирающих конвой оставил на больших станциях.

В августе 1938 года наш грузовик с 24 зеками, оставив позади 700 километров на северо-запад от Магадана, остановился у болотистого ущелья между двумя высокими сопками под названием Ключ Линковый. Дальше мы, ослабевшие после месячного этапирования, двинулись пешком по болотам. Отстававших конвой подбадривал штыками. Участок «Линковый», входивший тогда в золотой прииск «Стахановец», начал функционировать еще в мае сразу с разработки и промывки грунта. Лагерники вручную кайлили грунт, подвозили на тачках к лоткам и промывали, добывая «сумасшедшее золото» – 6–8 граммов на кубометр грунта. Рыли шурфы и канавы. Жильем служили две большие брезентовые палатки. Не было даже кухни. За все лето успели построить лишь самое срочное: бревенчатый дом для вольнонаемных и охраны, для заключенных – штрафной изолятор. Главным была добыча металла.

К нашему прибытию в «Линковом» уже работало около 150 человек. Переночевали мы под открытым небом, а рано утром нас выстроили вместе с прежним «населением». Мордатый нарядчик явно из бытовиков или урок – прокричал, подражая диктору радио: «Заключенные! Республика вам даровала жизнь! Честным трудом зарабатывайте свободу! А теперь слушайте приказ по Западному горнопромышленному управлению: «За контрреволюционный саботаж, вредительство и невыполнение норм выработки расстрелять...» Дальше он зачитал список из более 70 фамилий, в большинстве из прииска «Мальдяк». Среди них был директор авиационного завода в Филях Марголин, хорошо известный в стране хозяйственник. Арестовали его в 1936 году, а буквально накануне он был награжден орденом Ленина.

Так начался мой первый трудовой день на Колыме. Первые две зимы мы жили в палатках. Стремясь к максимальной добыче золота, наше начальство не форсировало обустройство лагеря. Работали без выходных, кроме дней 7 ноября, 1 Мая и Нового года. В эти дни вольнонаемные отдыхали, а мы, стоя на снегу, проходили тщательный «шмон» – обыск с прощупыванием не только каждой тряпки, но и каждого из нас.

Пищу варили в больших котлах на открытом воздухе и тут же ее раздавали. Мисок, ложек, котелков не хватало, многие приспосабливали консервные банки. Плеснет разъевшийся повар баланды в маленькую банку. Работяга стремительно проглатывает еду и просит добавки. В ответ получает: «Прокурор добавит!» или удар по лбу поварешкой. Кругом крики: «Отдай пайку», «Пайку украли!» – это в суматохе урки выхватывают хлеб у «фитилей» – ослабевших, не способных защититься заключенных. Тут же команда: «Становись! Стройся!», и конвой уже гонит на работу.

Зима на Колыме долгая, с сентября по апрель. Морозы нередко достигали 50 градусов и ниже. Скверное, мягко выражаясь, питание, тяжелая, для многих непосильная и выматывающая работа по 12 часов кряду, плохая одежда быстро выводили людей из строя. От распространившегося массового поноса наш лекпом Рыжов выручал марганцовкой, почти единственным лекарством, имевшимся в его распоряжении. В первый же год в «архив З» (за смертью) списали почти половину прибывших с нашим этапом. Лишь трое оставалось в живых из привезенных со мной на грузовике 24 человек.

В конце октября 1938 года начальник МХЧ (материально-хозяйственная часть) Можайский отобрал в забое трех человек помогать плотникам, срочно сооружавшим ларек для снабжения вольнонаемных и охраны. Их было около 100 человек, МХЧ торопилась обеспечить их продуктами к ноябрьским праздникам. Попал в эту тройку и я. Войдя в недостроенную палатку, мы увидели три тела, висящих на потолочной балке. Ветер раскачивал трупы, развевал их рваную одежду. Мои напарники со страху побросали доски, которые несли, и убежали. А меня заставили снять трупы и сложить их в стороне у лиственницы. В одном я узнал бывшего работника Московского радиокомитета, с которым разговаривал накануне. Он был в отчаянии, тосковал по семье, особенно по двум дочерям, твердил: «Не хочу жить...»

Приехал к нам начальник Дальстроя Павлов, славившийся своей жестокостью и произволом. Проходя по нашему забою, он что-то заметил одному бригадиру. Тот что-то громко ответил. На наших глазах Павлов выхватил пистолет и застрелил его.

Смертность в лагере росла, но машина НКВД работала исправно и методично: из Магадана регулярно подвозили все новые партии заключенных. Мертвецов хоронить не успевали, так как снимать людей на рытье могил начальство не хотело, чтобы не снижать добычу. Нашли выход: покойников складывали штабелями в пустовавшей брезентовой палатке.

Я очень похудел, ослаб, стал задумываться, как бы ухитриться сделать какую-нибудь передышку. Актированные дни разрешались только при морозах свыше 50 градусов. Когда было ровно 50, работы не прекращались. В один из таких «предельных» дней я сразу после завтрака пробрался в палатку с трупами и спрятался между ними. Примерно через час, когда, по моим расчетам, уже закончилась поверка оставшихся в зоне и водворение отказников в изолятор, я осторожно вышел и весь день отлеживался у себя на нарах среди законно освобожденных по болезни. Так удалось отдохнуть три дня. Мне повезло потому, что в нашей бригаде был нестабильный состав, менялись бригадиры, и моего отсутствия никто не заметил. А на четвертый день я промахнулся: спрятался между трупами недавно умерших. Это и сгубило. Нарядчик и каптер пришли проверять, не осталось ли на умерших хорошего обмундирования, и сразу меня обнаружили.

Последовал приказ по лагерю: «Трое суток штрафного изолятора с выводом на работу в штрафной роте». Это означало 12 часов работы в забое и затем ночлег в бараке с непроконопаченными стенами и без отопления. Выручила находчивость. Войдя в изолятор, я спросил, кто староста. Отозвался детина огромного роста. Я предложил, если положит меня рядом, «тискать романы», пока не уснет. «Тискал» я часа полтора «Собаку Баскервилей» и «Жажду жизни» Джека Лондона. Этим и спасся: утром лежавшего с одного края отнесли в санчасть – сам он идти не мог, так закоченел, а лежавший с другого края оказался мертвым.

На следующий вечер, прежде чем идти в изолятор, я выпросил у каптера списанные ватные брюки и телогрейку, заранее насобирал крепких щепок. Каптер сообразил о моих намерениях и просил, чтобы работать поосторожней, – увидят надзиратели, могут приписать нарушение режима. Когда нас заперли на замок, я предложил всем заняться конопаткой щелей. Староста поддержал, и за полчаса мы заткнули все щели. Стало куда легче, хотя бы не дул сквозной ветер.

Вероятно, от холода и постоянного недоедания у меня по всему телу пошли фурункулы, повысилась температура. Но у лекпома был лимит в 20 больных, больше освобождать от работы ему не разрешалось, и он ответил, когда я пришел на прием: «Терпи. Из-за тебя в забой я не пойду».

По окончании работы нас не запускали в зону без дров. А за ними надо было подниматься на сопку на обратном пути. Бывший военный атташе в Болгарии Василий Тимофеевич Сухоруков (о нем упоминает Ф. Ф. Раскольников в «Открытом письме Сталину») старался из последних сил быстрее других подняться, взять бревно и спуститься. Пока остальные проделывали то же, он успевал хоть немного полежать и передохнуть. В лагерь впускали только всей бригадой, и все дожидались последнего, нещадно его ругая.

Однажды по забою проходил начальник МЧХ Можайский, тот, что брал меня на строительство ларька. Я кинулся к нему проситься на любую работу. Он внимательно посмотрел на меня, видимо, припомнил и сказал: «А что? Возьму не перевалку сторожем. Круглосуточным. Вижу, воровать не будешь».

Как он добился моего расконвоирования, не знаю, но через три дня я уже оказался на перевалочной базе прииска «Скрытый» в фанерной будке размером 3 на 2 метра. Дверь была укорочена сантиметров на 30, чтобы в этот просвет можно было наблюдать за местностью, охраняя штабеля муки, круп, горы ящиков с обмундированием, техникой и инструментами. Все это доставляли из Магадана, сгружали и по мере потребности перевозили на лошадях в лагерь или на место работ. Главное мое сокровище – большую сварную печь топил я непрерывно. Кругом тайга, полно сухостоя, топор и пила при мне, словом, счастливейший человек в мире, если б приходили вести из дома. Питание получал сухим пайком и кашеварил сам. Как-то, разгружая ящик со стеклом, взглянул на свое отражение и поразился: на меня смотрел мой 60-летний отец. Понял, почему меня часто называли стариком, хотя мне минуло только 29 лет. За время заключения я постарел вдвое.

Конец моей райской жизни пришел месяца через три. Начальник режима (забыл его фамилию, он был недолго на прииске) потребовал у меня заменить кирзовые сапоги на новые. Я сказал, что не имею права вскрывать ящики, я только охраняю и отвечаю за сохранность. Он рассвирепел: «Ты, мразь, будешь меня учить? Меня товарищи Сталин и Берия прислали сюда наводить порядок!» Я повернулся и ушел в свою будку. Через два дня я снова был в забое.

Вскоре у меня началась цинга. Появились безбелковые отеки – ткнешь пальцем в ногу или руку, вмятина остается и не проходит. На работу ходить не мог, лежал в бараке. Было в нем человек 80 цинготников, лечили нас настойкой кедрового стланика. На вкус – мерзость страшная, но помогала.

В один из дней в барак пришел нарядчик набирать из больных рабочих для стройцеха. Я, понимая, что в бараке меня ожидает неминуемая гибель, взбодрился из последних сил, размахивал руками, уверял, что потомственный плотник (отец действительно знал это ремесло), умею строгать и даже фальцевать, буду выполнять любую работу. В числе шести доходяг взяли и меня.

В стройцехе произошло чудо. Стал постепенно избавляться от своих хворей, приходить в норму, появился душевный подъем. Начальником стройцеха был Виктор Павлович Меженинов, вольнонаемный инженер, некогда закончивший МВТУ, гуманный интеллигентный человек, не терпевший лжи, махинаций, обмана. Не знаю, как судьба забросила его на Колыму, но меня он спас, и благодарность к нему я буду испытывать до конца своей жизни.

Приглядевшись, Меженинов назначил меня нормировщиком взамен прежнего, обнаружив, что тот – бытовик, осужденный за растрату, – замешан в грязных делах и поборах с заключенных. Потом сделал меня и десятником, и я добился разрешения ночевать в столярке, находившейся за зоной.

Однажды я рискнул подойти к колючей проволоке, отделявшей бараки от общей зоны, и не поверил своим глазам, увидев плечистого высокого мужчину – секретаря Подмосковного бюро МК партии Постоловского.

«Тебя же расстреляли, в газетах было объявлено. Как ты жив остался?» – спросил я растерянно. Он ничего не ответил, отвернулся и пошел прочь от изгороди. А другой «зек» тихо сказал: «Это близнец, он отрекся от брата, вот и остался живой, чтобы помереть здесь».

Вольнонаемный молодой горный инженер Колчин, назначенный начальником участка, не считал «зеков» людьми. Как-то я увидел, что, командуя бригадой полускелетов, он требовал перенести метров на двадцать толстую цельнометаллическую трубу длиной около 10 метров и диаметром 50–60 сантиметров. Это весом около 2 тонн. Вручную, без всяких приспособлений. Бригада толкалась у трубы, кое-как приподнимали один конец, дальше дело не шло. Возвращаясь часа через два, я увидел ту же картину, лишь двое лежали на земле с поврежденными ногами. Колчину я не был подчинен и крикнул ему: «На базе трактор стоит, зачем людей мучить?» – и услышал в ответ: «Проваливай, благодетель, пока в карцер не попал».

+++

30 октября, в День памяти жертв политических репрессий, с 11:00 и до позднего вечера на улицах Москвы и других городов России и мира мы молитвенно вспоминаем убитых и пострадавших от советской власти. «Молитва памяти» — это не политическая акция, не попытка разделить общество на тех, чьи близкие были расстреляны или арестованы, и тех, чьи родственники причастны к организации репрессий — это наша общая память. И она не только обличает нас, но и призывает к действию, к выходу из тьмы к свету.

Читайте также