Русская литература в поисках утраченного отца

Традиция, которую ищет Россия, не есть какой-либо эпизод из прошлого (Русь, Империя, Республика, Союз…), но цельное сохранение его в настоящем – рождение собственного отца

Картина Ю. А. Кушевского «Онегин и Татьяна». Фото: Wikipedia

Картина Ю. А. Кушевского «Онегин и Татьяна». Фото: Wikipedia

«…тот, кто желает работать, порождает собственного отца».

Йоханес де Силенсио. Страх и трепет

К концу восьмого дня пути царь Дадон находит своих сыновей среди поля, усеянного трупами: его дети «оба мёртвые лежат, меч вонзивши друг во друга». Горе отца не знает меры, самое сердце гор потряслось от его воя, проникшего в самую суть случившегося: «попались в сети оба наши сокола». Конечно, только ловушка могла заставила братьев убить друг друга. Ловушка, впрочем, всё ещё здесь: она «тихо» встречает царя, и Дадон «умолк, ей глядя в очи».

И забыл он перед ней

Смерть обоих сыновей.

Этот страшный эпизод из «Сказки о Золотом петушке» – своего рода парадигма образа отца в русской литературе. Дело не в том, что Дадон не любит своих сыновей, – мы вовсе не знаем, каким он был отцом. Дело в том, что в отношении к Шемаханской царице царь перестаёт отцом быть. Его сыновья убили друг друга за женщину, забыв о собственном братстве. Точно так же и их отец, глядя на красавицу, забывает о собственном отцовстве. С точки зрения истории культуры братья, соревнующиеся друг с другом вплоть до смерти, – классический троп, начиная с Каина и Авеля или Ромула с Рэмом. Здесь же мы видим, как уже отец становится одним из братьев, соревнуясь с ними на равных. В будущем именно эта интуиция направит Достоевского к созданию «Братьев Карамазовых» – романа без отца. Но об этом ниже.

Отсутствие отцовства – это не просто проблема некой ролевой модели. Это проблема традиции. Слово «традиция» происходит от латинского глагола tradere – «передавать», и, согласно классическому понятию, есть именно то, что передаётся от отца к сыну. Характерно, впрочем, что на Руси именно этот тип «передачи» в последние 300 лет наиболее затруднителен: политические, духовные и культурные традиции нарушались и разрывались куда чаще, чем передавались, так что может сложиться впечатление, что русская традиция – это скорее «предательство», чем «передача». В конце концов, и Христа именно «передавали» иудеям и Пилату.

Эта сиротливость исторической традиции уже в XIX веке прекрасно отражена русским романом. Его прообраз – «Евгений Онегин» – это откровенно роман сиротский, он недаром начинается с парада смертей – отца Онегина, затем его дяди, затем отца Татьяны и, за скобками, родителей Ленского. При этом ни один из героев ничего не наследует от прошлого поколения, – ничего, что могло бы быть названо традицией. Между поколениями существует разобщённость, доходящая до антагонизма «мгновенной жатвы»: новое племя «к гробу прадедов теснит» – оно не наследует, а отбирает, подобно тому, как в своё время у него отберут всё собственные внуки. В этом смысле неудивительно, что у читающих героев пушкинского романа предки сплошь неучи: о дяде Онегина мы знаем, что «старик, имея много дел, в иные книги (кроме тетради расхода и календаря) не глядел»; об отце Татьяны, что «он в книгах не видал вреда, он не читал их никогда», а о её матери, что «она любила Ричардсона не потому, чтобы прочла». Дети же, наоборот, воспитываются книгами, – как Татьяна, которой «романы заменяли всё», как Онегин со своими «двумя-тремя романами», «в которых отразился век и современный человек», как Ленский, воспитанный «под небом Шиллера и Гёте». Дети здесь растут сами по себе, чужими («она в семье своей родной казалась девочкой чужой», «отец понять его не мог»), и подобно тому, как не наследуют родителям, сами, в свою очередь, не только не оставляют наследства, но даже не производят потомства.

Эта герметичность поколений, проблематизированная Пушкиным, так или иначе станет одним из центральных образов русской литературы вообще. Незаинтересованные в традиции, в «передаче», герои, очевидно, существуют сами для себя, внутри только собственного времени и личного интереса. Так, Чичиков определяется как «приобретатель», герои Толстого раскрываются через личные приобретения истины, которую нельзя сообщить другому (характерен финал «Анны Карениной», где Левин, ощущая нечто, преображающее его суть, не может и даже не хочет сказать об этом: «Нет, не надо говорить, – подумал он <…>. – Это тайна, для меня одного нужная, важная и невыразимая словами»), Раскольников «глядит в наполеоны», Базаров отрицает и т.д. Все эти герои, в сущности, подходят под меткое определение В.С. Непомнящего – homo usurpator: человек потребляющий, юзер. Даже становясь отцами, они не чувствуют в детях ничего, кроме собственности: Чичиков мечтает о семье, подобно тому, как мечтает о деньгах, – семья есть прямое следствие богатства, а Болконский и Ростов не любят сыновей просто потому, что они им неинтересны. Все это также предсказано Пушкиным в «Скупом рыцаре», где отец, безусловно, любит сына, но в том же качестве, в каком любит золото – как то, что ему принадлежит и, следовательно, должно исчезнуть вместе с его смертью.

Картина К. Е. Маковского «Скупой рыцарь». Фото: Рыбинский историко-архитектурный и художественный музей-заповедник
Картина К. Е. Маковского «Скупой рыцарь». Фото: Рыбинский историко-архитектурный и художественный музей-заповедник

Тем самым проблема состоит не в том, что отцы и дети – разные, а, наоборот, в том, что между ними нет разницы, как между Дадоном и его сыновьями. Николенька Болконский в «Войне и мире» превратит финал романа из идиллического хэппи-энда (недаром вариант названия «Все хорошо, что хорошо кончается») в жутковатое ожидание повторения истории: мальчик, мечтая, чтобы мёртвый отец им гордился, даже не представляет, что вступает на тот самый путь, от которого, если бы только покойный князь Андрей мог что-то передать, он непременно бы сына предостерёг. Но князь Андрей не может ничего передать. Вообще ничто значительное не может быть передано: важнейшее напутственное слово русской литературы – это завещание отца Чичикова «беречь копейку» – завещание отсутствия и нехватки, завещание повторения трагедии истории.

Однако не просто так мы начали с «Золотого петушка». Кроме Дадона, названного «отцом народа», в тексте появляется и ещё один «отец» – названный так будто бы мимоходом, манерно. Речь идет о скопце, подарившем царю Золотого петушка.

Вдруг в толпе увидел он,

В сарачинской шапке белой,

Весь как лебедь поседелый,

Старый друг его, скопец.

«А, здорово, мой отец,

Молвил царь ему, что скажешь?

Подь поближе! Что прикажешь?»

Вообще появление скопца в тексте сказки  не случайно. Во-первых, скопчество – не только телесная характеристика, но и буквальное указание на одну из наиболее известных и популярных русских сект. Движение скопцов возникло в конце XVIII века, его лидером был Кондратий Селиванов, называвший себя, подобно Пугачеву, чудом спасшимся Петром III. Проповедь Селиванова заключалась, говоря кратко, в физическом принуждении царствия Божьего наступить прямо сейчас – посредством самооскопления Бога ради. Расчёт был прост: в Евангелии прямо сказано, что «в воскресении ни женятся, ни выходят замуж, но пребывают, как Ангелы Божии на небесах» (Мф. 22:23). Следовательно, достаточно устранить в человечестве половое различие – и тут же будет рай (даже страшно, как злободневно это звучит).

В этом смысле неудивительно, что скопец из сказки дарит Дадону именно рай на земле – мир, тишину и спокойствие его царства. Этот же апокалиптический момент проясняет и постоянное повторение восьмидневного цикла в повествовании: все временные сроки отмеряются именно восемью днями, подобно тому, как и полная история мира – это семь дней творения и, согласно Василию Великому, «день осьмой», «невечерний, не имеющий преемства и нескончаемый день». Подобным указанием на скопческую апокалиптическую секту становится и имя Шемаханской царицы: Шемаха – город и область в Закавказье, куда в XIX веке ссылали скопцов.

Тем самым скопец внутри сказки претендует на духовное отечество по отношению к царству самого Дадона (здесь проскальзывает и скопческое предание о разговоре Кондратия Селиванова с Павлом I) – ведь именно он «передаёт» этому царству основание и спокойствие. Скопец – это отец без сына, и все же отец «отца народа». Тем не менее нежелание царя выполнять собственное обещание – и отдать скопцу Шемаханскую царицу, то есть самому символически стать скопцом, – является вполне характерным для данного текста: Дадон, забывший о собственном отцовском статусе и превратившись в одного из сыновей, совершает то, что делает по Фрейду любой сын – убивает отца, чтобы владеть женщиной, которую хочет отец. Однако если Фрейд видит в этом основание культурной преемственности, то по Пушкину этот эдипов жест Дадона – конец всему: царю, царству и даже самой сказке. Тем самым, этот небольшой текст ставит не только проблему отсутствия у кровного отцовства духовного потенциала, но, что важнее, указывает на нравственную задачу восстановления этого духовного отцовства – залога рая на земле.

Иллюстрация Ивана Билибина к «Сказке о Золотом петушке». Фото: Всероссийский музей А. С. Пушкина
Иллюстрация Ивана Билибина к «Сказке о Золотом петушке». Фото: Всероссийский музей А. С. Пушкина

Задачу, решенную Достоевским в уже названных «Братьях Карамазовых».

Еще Зигмунд Фрейд прекрасно определил проблему этого романа: «Ты захотел убить отца, дабы стать отцом самому. Теперь ты – отец, но отец мертвый; обычный механизм истерических симптомов. И к тому же: теперь тебя убивает отец». Структура этого высказывания вернее всего описывает Смердякова: подражая интеллектуальному отцеубийце Ивану, Смердяков убивает кровного отца, чтобы превзойти собственного вдохновителя и, так, самому встать в позицию духовного отечества. Характерно, что в описании этого героя постоянно присутствует слово «скопец»: «стал походить на скопца», «скопческая испитая физиономия», «скопческое, сухое лицо» и т.д. Смердяков убивает Федора Павловича, чтобы стать Иваном – и, так, разом устранить и кровное, и духовное сыновство, стать отцом без детей. Но если пушкинский скопец реально дарит залог рая – и потому становится «отцом» Дадону и его царству, то Смердяков хочет, наоборот, сначала стать символическим отцом, – воплощая ту же структуру, что и Раскольников, который сначала хочет быть Наполеоном, а потом уже сделать нечто особенное. И Смердяков, и Раскольников путают причины и следствия, что и приводит к тривиальному и гнусному результату.

В свою очередь и сами отцы в этом романе поступают именно так, как описывает, быть может, сам не до конца осознавая точность этого описания, Фрейд: мертвый отец убивает своего сына, поскольку сын отождествился с отцом, которого сам и убил. Парадоксально, что сильнее, чем шут и приживальщик Федор Павлович, этот сыноубийственный потенциал раскрывает никто иной, как старец Зосима, который «провонял», оскорбив в Алеше чувство священного трепета перед его духовным отцовством. Старец провонял и, значит, отец не свят. Отец не свят, значит его сын – ошибся в своем сыновстве. Тем не менее, именно в этом «жесте» отцовского самоустранения вдруг начинает проступать признак традиции.

Зосима, по точному выражению Т.А. Касаткиной, «провонял» нарочно, освободив Алешу от оков собственного почитания. Только освободившись от отца, Алеша в видении о Кане Галилейской сам становится «бойцом» и то, на чем заканчивается повествование Толстого, становится только началом пути этого юноши

«Как будто нити ото всех этих бесчисленных миров божиих сошлись разом в душе его, и она вся трепетала, «соприкасаясь мирам иным». Простить хотелось ему всех и за всё и просить прощения, о! не себе, а за всех, за всё и за вся, а «за меня и другие просят», прозвенело опять в душе его. Но с каждым мгновением он чувствовал явно и как бы осязательно, как что-то твердое и незыблемое, как этот свод небесный, сходило в душу его. Какая-то как бы идея воцарялась в уме его и уже на всю жизнь и на веки веков. Пал он на землю слабым юношей, а встал твердым на всю жизнь бойцом и сознал и почувствовал это вдруг, в ту же минуту своего восторга».

Так, не отец оказался ответственным за сына, взяв на себя непосильную ношу чужой свободы (жест Инквизитора), но сын сам в себе осознает ответственность за всех. Это, впрочем, делает его всем братом, но никак не больше. Последний и решающий жест восстановления отцовского достоинства Достоевский отдает другому герою – мертвому мальчику.

История Илюши Снигирева парадоксальна уже потому, что это история сына, защищающего честь своего отца, претерпевающего за нее страдания и умирающего. В главах, посвященных Мальчикам, Достоевский не просто вводит в дискурс проблему подростковой травли, но, в действительности, пересказывает христианское благовестие о сыне, который искупает грех и восстанавливает достоинство кровного отца. Делая это, умирающий мальчик совершает невозможное – объединяет и семью, и своих гонителей. Смерть этого ребенка приводит к встрече двенадцати мальчиков и Алеши Карамазова у камня, который, конечно, есть тот самый petrus, на которой основывается Церковь, – и заветы, оставленные там ее первым иереем, в сущности, очень просты: помнить Илюшу (в переводе «мой Бог»), помнить друг друга, помнить добро. Иными словами, это заповедь Памяти.

 Иллюстрация Ильи Глазунова к роману Ф.М. Достоевского «Братья Карамазовы. Алеша Карамазов». Фото: ГБУК г. Москвы "Галерея Ильи Глазунова"
 Иллюстрация Ильи Глазунова к роману Ф.М. Достоевского «Братья Карамазовы. Алеша Карамазов». Фото: ГБУК г. Москвы "Галерея Ильи Глазунова"

«Голубчики мои, – дайте я вас так назову – голубчиками, потому что вы все очень похожи на них, на этих хорошеньких сизых птичек, теперь, в эту минуту, как я смотрю на ваши добрые, милые лица, – милые мои деточки, может быть вы не поймете, что я вам скажу, потому что я говорю часто очень непонятно, но вы всё-таки запомните и потом когда-нибудь согласитесь с моими словами. Знайте же, что ничего нет выше и сильнее, и здоровее, и полезнее впредь для жизни, как хорошее какое-нибудь воспоминание, и особенно вынесенное еще из детства, из родительского дома».

Характерно, что Алеша в своей проповеди использует всю ту же скопческую терминологию, называя своих слушателей «голубчиками» – так и скопцы именовали друг друга голубями. Но радикально отличие: скопцы верили, что «голубями» становятся, принуждая хирургической операцией Царство Божие наступить. Скопцы смотрят вперед, отсекая греховное прошлое. Детки же, к которым обращается Алеша, уже сейчас несут в себе это Царство – и им завещается идти вперед, обернувшись назад. Так, Дадон, если бы не забыл своих сыновей, сохранил бы и свое царство – но еще прежде его сыновья, если бы помнили братство, спасли бы собственного отца. Парадокс традиции здесь вскрывается в полной мере: не отец передает сыну наследство, а сын оправдывает наследие отца, не отец служит сыну, но сын – отцу. Тем самым, и вглядывание в будущее – жест скопческий, апокалиптический, жест «не имеющий преемства», а равно – и отечества – потребительский жест. Завет же традиции – сохраняющий взгляд на прошлое, память добра, которая спасает будущее. В этом смысле, традиция, которую ищет Россия – не есть какой-либо эпизод из прошлого (Русь, Империя, Республика, Союз…), но цельное сохранение его в настоящем – рождение собственного отца, – нравственная задача, сообщенная каждому, кто читает по-русски.

Читайте также