В представлении о произвольности прошлого сходятся люди самых разных взглядов, одинаково толкующие историю как «политику, обращённую в прошлое», при этом попутно забывающие или не вспоминающие о серьёзности самого политического.
В таком понимании история – одна из частей идеологии. И в зависимости от того, каковы наши идеологические предпочтения, мы должны выстраивать свой исторический рассказ, который подкрепляет наши актуальные суждения и делает их реальными. Отсюда бесконечные споры о том, как «правильно» рассказывать историю, поскольку, если сделать это «правильным» образом, то тем самым распространится и сделается господствующим наш актуальный политический взгляд, произойдёт желаемое нам политическое воспитание. Политический выбор тем самым лишится произвольности и станет как бы «естественным» следствием из прошлого.
Нередко это даже прямо формулируется как тема «выбора своей истории», «своего прошлого», исходя из желаемого будущего. «Какое прошлое нам нужно?» и так далее. Говорится это так, как если бы ваши собеседники всерьёз поверили и при этом решили применить к самим себе оруэлловскую формулировку: «Кто контролирует прошлое – контролирует будущее».
В этого рода понимании есть целая вереница ошибочных презумпций и поспешных отождествлений.
Начну с того, что идеология – это всерьёз. Это не некая произвольно составленная конструкция. Даже если пользоваться марксовым пониманием идеологии, что она есть ложное сознание, нужно признать, что это сознание далеко не случайно. Это не интеллектуальная ошибка, от которой можно освободиться одним лишь усилием воли – точнее, если это и возможно в индивидуальном порядке, как исключение, то для класса в целом такое невозможно. Это способ видеть и действовать, исходя из своего положения в мире, пусть в искажённой классовой перспективе, но не произвольной. Формулируя чуть иначе в рамках той же марксистской установки: они действительно так видят, «ложное сознание» – это не обман других, а прежде всего самообман.
Отставляя чуть в сторону разговор об идеологии, заметим другое: история не может быть сведена к рассказу или нарративной схеме. Если понимать историю именно так, разумеется, рассказать «историю» (story) можно множеством способов. Но история – это сложно устроенная институциональная дисциплина со множеством субдисциплин, при этом не предполагающая очень высокого порога для ознакомления собственно с профессиональными работами, в ней границы между популярным, учебным, исследовательским не жёстки и при этом выработались более чем устойчивые нормы сообщества – уже за счёт того, что оно существует порядка двух столетий. А это значит, что «история», обращённая к публике, должна так или иначе соприкасаться с историей как наукой, ведь авторитет первой обеспечивается именно отсылкой к достоверному знанию.
Отсюда важный момент: идеологическая трактовка прошлого оказывается убедительной по крайней мере для «своих» ровно в той мере, в которой она действительно пытается отразить и прояснить своё собственное понимание, когда она является добросовестной.
Мы можем долго и совершенно справедливо вскрывать те или иные идеологические, философские, религиозные и множество иных предпосылок и оснований великих исторических построений прошлого. Скажем, можно легко указать, как на интерпретацию римской истории Моммзеном повлиял опыт 1848 года и прихода к власти Наполеона III. Можно видеть, как за построениями Соловьёва скрывается стремление к синтезу традиционной династической историографии и вызовам, толкающим к новой национальной истории, или как парижский эмигрант Покровский в начале 1910-х старался дать поверх пройденной им у Ключевского школы марксистский анализ русской истории.
Но суть в том, что всюду, где речь идёт о существенном труде, способном к самостоятельному развитию (а не бытованию лишь в качестве словесного обрамления текущей политической нужды), – во всех этих случаях речь идёт о серьёзном добросовестном устремлении разобраться, понять, осмыслить прошлое. В том числе и в поисках ответа на вопрос: какие основания и какие возможности прошлое даёт для осуществления твоих политических устремлений и упований.
Так, например, государствоцентричность великих историков XIX века не является ни заблуждением, ни странностью, ни идеологией – это интеллектуальный ответ на реальность государства, ставшего основным политическим субъектом (как и параллельный процесс формирования международного права, возникающего именно как право межгосударственное). Никто не свободен от своего времени. Так, историки, пошедшие вслед за Ранке в архивы, идут прежде всего в свои национальные архивы (а сама логика государственных архивных собраний во многом оказывается повторяющей логику государства, и отсюда возникающая тавтология, где историк действительно получает ответы, воспроизводящие его вопросы, до тех пор, пока не задумается: а какова, в свою очередь, логика формирования тех данных, с которыми он работает). Историки формируются и действуют как профессиональные исследователи прежде всего, почти исключительно, в рамках государственных институций, таких как университеты или академии – и государственные границы оказываются во многом и границами исследований, и разнообразия научных программ, школ и проч.
Да, история меняется уже от того, что она часть настоящего. Великий антрополог Клиффорд Гирц любил цитировать Кьеркегора: «Жизнь проживается вперёд, но понимается – назад». Но то, что придаёт истории силу и значение – и в том числе столь устойчиво вызывает соблазн опереться на неё, – это её реальность, непроизвольность, автономия существования. И в попытке выстроить сиюминутно-удобное прошлое, в предположении, что историческое знание и понимание податливы, заключено ещё и внутреннее противоречие. Ведь опереться можно только на то, что сопротивляется, что обладает своей собственной силой.