Оптимизм Достоевского

Почему многим Достоевский кажется мрачным писателем? Философ Никита Сюндюков отвечает: отказ от покаяния – вот в чём, собственно, состоит суть претензий атеистического сознания к Достоевскому. Этот атеизм может быть неотрефлексированным, самим читателем не осознаваемым, работающим как бы по инерции, но оттого не менее реальным

Фото: Воронин Денис / Агентство «Москва»

Фото: Воронин Денис / Агентство «Москва»

«Не могу читать, слишком депрессивно, мрака и без того в жизни хватает». Так звучит самая распространённая претензия в адрес Достоевского со стороны его несбывшихся читателей. Если чуть углубиться в суть претензии, то можно услышать что-то подобное: «Да у него все истеричные, ненормальные, больные какие-то… Он взял свою эпилепсию и спроецировал её на всех нормальных, здоровых русских людей!».

Ну и в довесок, конечно, идёт упоминание о низком художественном мастерстве: писать он, дескать, не умел, злоупотреблял длиннотами, да и вообще – «круглый стол овальной формы» и прочие мемы, почерпнутые из интернета.

Эти претензии не плод современных домыслов, не достижение просвещённой критики, дерзнувшей отбросить стереотип о величии и неприкосновенности русской классики. Несбывшиеся читатели лишь воспроизводят то, что сформулировано довольно давно – на излёте XIX века – первым отрицателем Достоевского. Речь идёт о публицисте и социологе Н.К. Михайловском, кумире тогдашней просвещённой – т.е. нигилистически ориентированной – молодёжи. Вдвойне характерно, что Михайловский пишет свои критические статьи о Достоевском спустя всего лишь несколько месяцев после его похорон – судя по всему, в качестве реакции на случившийся по этому поводу ажиотаж. Именно в этих статьях Михайловский и сформулирует известные претензии: «жестокий талант», с болезненным сладострастием наслаждающийся картинами мучений; дурной писатель, не умеющий вовремя поставить точку в предложении; наконец, ретроград и реакционер – куда же без этого.

За сомнительный контекст своих высказываний – повторюсь, явленных автором на свет спустя всего несколько месяцев после похорон Достоевского – Михайловский заслужит в прессе ярлык «клеветника, бегущего за погребальной колесницей». Ярлык этот, однако, не бросит ни малейшую тень на восприятие статей Михайловского – и вот уже сегодняшний читатель с видом большого оригинала повторяет критику полуторавекового срока давности.

У нас нет целей опровергать всего Михайловского – остановимся лишь на одном пункте его претензии: жестокости, или, переводя на язык современности, чрезмерной мрачности, депрессивности Достоевского. Нету, дескать, у Фёдора Михайловича света в конце тоннеля, а людям ведь нужна надежда.

Фото: Зыков Кирилл / Агентство «Москва»
Фото: Зыков Кирилл / Агентство «Москва»

Сказать, что это совсем неправда, – значит соврать. Достоевский и сам неоднократно подчёркивал специфику своего художественного метода. «Мерзавцы дразнили меня необразованною и ретроградною верою в Бога. Этим олухам и не снилось такой силы отрицание Бога, какое положено в Инквизиторе», – пишет он в записной книжке. То есть отрицание («депрессняк», «мрачняк») реализуется им осознанно. Но отрицание, конечно, не последний шаг, не последнее слово в его творчестве. Кто отказывается это видеть, кто концентрирует своё внимание лишь на «жестокости», тот остаётся на уровне «современных атеистов, доказывающих в своём неверии лишь узость своего мировоззрения и тупость тупеньких своих способностей» (слова из той же записи).

Здесь мы, потрудившись хотя бы отчасти коснуться замыслов самого автора, обнаруживаем корень стереотипов о «мрачности». Именно прочтение Достоевского через оптику атеизма делает его писателем депрессивным, беспросветным – прочтение, к слову сказать, распространившееся в эпоху известных умонастроений нашей страны, тлетворным дыханием которых тянет до сих пор, – эпоху, когда атеизм стал общим местом.

Иными словами, мрачность писателя – плод безбожного его прочтения, и только. Доказательство тому – наверное, самый известный афоризм Достоевского, который – при всей известности – оказывается удивительно непонятым: «Раз Бога нет, то все дозволено».

Разобравшись в первом приближении с корнем восприятия Достоевского как мрачного писателя, попробуем теперь посмотреть на него иным взглядом.

Михайловский, называя Достоевского «жестоким талантом», в известном смысле прав – ровно в той же мере, в какой прав Пушкин, называя свой век «жестоким». Достоевский следует за Пушкиным и восславляет свободу, при этом отчётливо понимая, что всё величие, весь объём самого понятия свободы невозможно уловить вне её контраста с нравами сего века.

Но что это за нравы? В чём состоит его жестокость? Уж конечно, это не жестокость средневековья и не жестокость, положим, восточных тираний – Достоевский отдельно обговаривает этот нюанс в том самом монологе Ивана о слезинке ребёнка: «у нас прибитые гвоздями уши немыслимы, мы всё-таки европейцы».

«Жестокость» сего века порождается новым, «просвещённым» варварством, взаимным отчуждением людей, их дичением друг друга. Пушкин связывал это с экономическим характером эпохи: «Наш век – торгаш; в сей век железный // Без денег и свободы нет». Достоевский берёт глубже и видит начало перелома в петровском периоде истории, который знаменует своеобразный конец русского «золотого века», московской патриархальной Руси.

Фото: Зыков Кирилл / Агентство «Москва»
Фото: Зыков Кирилл / Агентство «Москва»

Вот как Фёдор Михайлович характеризует этот перелом словами князя Мышкина: «[До Петра] люди были как-то об одной идее, а теперь нервнее, развитее, сенситивнее, как-то о двух, о трёх идеях зараз... теперешний человек шире». Тут же приходят на ум слова Мити Карамазова: «Широк человек, слишком даже широк, я бы сузил». Взятые сами по себе, эти слова могут показаться даже положительной характеристикой: дескать, вот так широк человек, что никакие установленные кем бы то ни было границы его не охватят, а он сам какие хочешь границы низвергнет, ибо человек звучит гордо. Митя, однако, совершенно искренен в своей мысли о сужении: напомним, что его реплика сказана в контексте размышления об идеале содомском и идеале Мадонны, которые, как известно, в сердцах особо развитых людей – тех самых, что «о двух, о трёх идеях зараз» – могут совпадать.

В этих-то «двух, трёх идеях зараз» и коренится собственная, а не мнимая причина «мрачности», «депрессивности» Достоевского. Невозможность разрешить противоречия, распутать гордиев узел множества поедающих друг друга идей вводят его героев – Раскольникова, Ставрогина, Ивана Карамазова – в отчаяние. Следуя их убедительной риторике, теряем нить надежды и мы.

Тоска Мити по «узкому», а на самом деле естественному, простому человеку «об одной идее» – суть тоска по допетровским временам. В христианском же смысле это тоска по детской, чистой, наивной вере, из колыбели которой мы все выходим по неумолимой диалектике самого христианства.

Но здесь, на этом этапе, Достоевский и говорит своё последнее, своё главное слово, которое может быть адекватно воспринято лишь читателем, дерзнувшим пройти предложенное им испытание веры.

В «Сне смешного человека» герой делает странное признание. Выступив в роли лукавого змия, подтолкнув людей к грехопадению, он вдруг замечает, что «полюбил их осквернённую ими землю ещё больше, чем когда она была раем, за то лишь, что на ней явилось горе». Нет возврата к раю, как нет возврата к допетровской эпохе, к блаженному состоянию «одной идеи», к детскому счастью от взрослого горя. Нет возврата к эдемской природе – первородный грех есть самое очевидное ежеминутно доказываемое состояние человеческого бытия.

Если же мы хотим вступить на путь очищения, то начать его следует с покаяния, признания собственной склонности ко греху, этого страшного раздвоения человеческого естества.

Отказ от покаяния – вот в чём, собственно, состоит суть претензий атеистического сознания к Достоевскому! Этот атеизм может быть не отрефлексированным, самим читателем не осознаваемым, работающим как бы по инерции, но оттого не менее реальным.

Достоевский же лишь хочет указать, что покаяние возможно, и не только возможно, но и действенно, и что вслед за ним человека ждёт то, что составляет самое интимное, самое страстное дерзновение его сердца, корень всех желаний – возвращение в дом Отца.

«Знаете ли, что даже каждый из вас, если б только захотел, то сейчас бы мог осчастливить всех в этой зале и всех увлечь за собой? И эта мощь есть в каждом из вас, но до того глубоко запрятанная, что давно уже стала казаться невероятною».

Эта-то вера – твёрдая, несокрушимая, прошедшая самую жестокую проверку на прочность, вера в мощь человеческого покаяния – и позволяет нам причислить Достоевского к величайшим оптимистам, каких только могла породить русская культура.

 

Читайте также