Гений по имени Никто 

Ахматова и Гумилёв называли его своим учителем, считая его основоположником не только акмеизма, но и футуризма. Однако сегодня Иннокентий Анненский почти забыт. Первая и единственная изданная при жизни книга его стихов вышла под псевдонимом «Никто», как бы мистически предопределив судьбу всего его творчества

Иннокентий Анненский. Иллюстрация: s-t-o-l.com

Иннокентий Анненский. Иллюстрация: s-t-o-l.com

165 лет назад, 1 сентября, родился поэт Серебряного века Иннокентий Анненский. Его поэтическая судьба оказалась более чем трагична: при жизни его как поэта не знали, а сегодня он больше известен литературоведам, чем широкой публике. Между тем ему принадлежит ряд поэтических открытий, без которых акмеисты, а возможно, и футуристы не были бы такими, какими мы их знаем.

«Стол» публикует пересказ лекции из цикла «Христианские мотивы в русской литературе», прочитанной профессором университета Париж–Нантер Никитой Струве в Свято-Филаретовском православно-христианском институте.

Никита Струве (1931 - 2016 годы жизни) профессор университета Париж-Нантер, главный редактор журнала «Вестник РХД». Фото: sfi.ru

Иннокентий Анненский, наряду с Блоком, – один из самых крупных поэтов ХХ столетия. Его личность, как и литературная судьба, несколько загадочны. Это был большой учёный, классик, переводчик Еврипида, педагог, преподававший 56 уроков в неделю, инспектор учебного округа, много в связи с этим путешествующий. Поэтом Анненский стал после 45 лет – в начале прошлого столетия, хотя родился в 1855 году. (До этого он писал стихи, даже драму написал на евангельский сюжет, но она нечитаемая.) Это исключительный случай в истории русской поэзии, потому что все поэты формируются очень рано, лет с 17–18, бывает и раньше – как Лермонтов, в 14 лет.

Тут некоторая литературная загадка. Вероятно, это объясняется тем, что во второй половине ХIХ века поэтический язык оскудел. После Пушкина он больше не обновлялся и стал каким-то тусклым, невыразительным. Чтобы Анненский, родившийся в глубине ХIХ века, мог найти своим чувствам и мыслям адекватное выражение, должно было произойти обновление языка. И оно произошло в символизме. Символизм, пусть его наследие быстро обветшало, необычайно ценен своим гиперболизмом, большими темами, прорывом в небо, полётом (и затем падением), всё это – совершенно новые чувства, они обновили язык. И, я думаю, этот новый язык позволил Анненскому выразить все очень сложные мысли, которые в нём жили.

Анненский принадлежит к тем декадентам, которые, по слову Мандельштама, были истинными и последними христианскими мучениками. Внутренними мучениками. Таким мучеником, несомненно, был и Блок.

Анненский был подлинным мучеником: вся его поэзия основана на чувстве муки. Это мука по отношению к самому себе из-за несоответствия между разными его личностями – профессора, инспектора, переводчика Еврипида, филолога, наконец, поэта. Обращаясь к Богу, он просит: «О Царь неприступного Света, скажи хоть для сердца поэта, какое же создал ты я». Это мучение в поисках собственного я, несоответствие между идеалом и реальностью. Думаю, это один из поэтов, кто наиболее остро страдал от распада, тления, то есть от смерти. Ему была невыносима встреча со смертью – именно как несоответствие с красотой жизни, природы, красотой того же мига. Он хочет эту мимолетность задержать, но знает, что задержать её нельзя. Тут опять возникает страдание.

Иннокентий Анненский. Фото: annensky.lib.ru

Его главные слова – «непоправимо», «невозвратимо», «невозможность». В этом отчаянии есть своего рода апофатика – отрицательное выражение чего-то, что нельзя назвать положительным смыслом. Но тот, кто говорит о невозможности любви и невозможности красоты, знает, что любовь есть и красота может быть.

«Всё простить им, если это – только это, а не то», – пишет он. Эта мука несоответствия, что «это не то», основная тема его поэзии. Отсюда: «Вся жизнь моя – не жизнь, а мука, там, где людям музыкой казалась». Или вот ещё одно выражение этого несоответствия, но вместе с тем и апофатической надежды: «А если грязь и низость – только мука по где-то там сияющей красе…».

Другое слово, которое очень часто встречается у Анненского, – это обида. Не обида в общеупотребительном смысле, а обида, что есть грязь и низость, обида за вещи. Он любит цитировать одного французского поэта, который написал, что молчание – это душа вещей. Эту обиду красотой и своим страданием нужно преодолеть. Творить для Анненского, писал Гумилёв, это уходить к обидам других, плакать чужими слезами, кричать чужими устами, чтоб «научить свои уста молчанию и свою душу благородству». Уходить к обидам других, плакать чужими слезами. (Своими нетрудно!) И для чего такая аскеза интересная? Чтоб научить свои уста молчанию и свою душу благородству. Гумилёв видит это как некоторую возможность творчества: Анненский всегда возвращается к своей ране, бередит её, потому что только благодаря ей он может творить. Так что мука – это совсем не наслаждение страданием, это некоторое условие творчества.

Действительно, Анненский был благороднейшим человеком – во всём многообразии этого слова – и апофатиком. Он сам себя описывает: «Я слабый сын больного поколения». Как профессору, инспектору учебного округа, ему приходилось много присутствовать при разных церковных торжествах, событиях, но всё это отдавало такой «казённой» религией. Как бы в противовес этому в творчестве Анненского в нарочито скромном виде присутствует образ Христа.

Этого нет у символистов, в том числе у Блока: во всей его поэзии, включая поэму «Двенадцать», отсутствует, я бы сказал, целомудренность в подходе ко Христу, он включает Христа в своё видение. У Анненского – и в этом он предваряет акмеистов – есть необычайная религиозная целомудренность. В определении собственной музы у него есть такой стих: «…И образок в углу – Сладчайший Иисус». Это целая эстетически-религиозная программа после громких слов символизма. Он завершает стихотворение  «Моя тоска»:

Пусть травы сменятся над капищем волненья

И восковой в гробу забудется рука,

Мне кажется, меж вас одно недоуменье

Всё будет жить моё, одна моя Тоска…

Нет, не о тех, увы! кому столь недостойно,

Ревниво, бережно и страстно был я мил…

О, сила любящих и в муке так спокойна,

У женской нежности завидно много сил.

Да и при чём бы здесь недоуменья были –

Любовь ведь светлая, она кристалл, эфир…

Моя ж безлюбая дрожит, как лошадь в мыле!

Ей пир отравленный, мошеннический пир!

В венке из тронутых, из вянущих азалий

Собралась петь она… Не смолк и первый стих,

Как маленьких детей у ней перевязали,

Сломали руки им и ослепили их.

Она бесполая, у ней для всех улыбки,

Она притворщица, у ней порочный вкус –

‎Качает целый день она пустые зыбки,

‎И образок в углу Сладчайший Иисус…

Удивительно появление вдруг образка там, где он определяет свою тоску, своё творчество, свою муку собственно как отрицательную.

Я выдумал её и всё ж она виденье,

Я не люблю её и мне она близка;

‎Недоумелая, моё недоуменье,

‎Всегда весёлая, она моя Тоска.

Нередко в его стихотворениях встречаются литургические упоминания – о Великом посте, о Воскресении. Одно стихотворение так и называется – «Вербная неделя»:

В жёлтый сумрак мёртвого апреля,

Попрощавшись с звёздною пустыней,

Уплывала Вербная Неделя

На последней, на погиблой снежной льдине.

Уплывала в дымах благовонных,

В замираньи звонов похоронных,

От икон с глубокими глазами

И от Лазарей, забытых в чёрной яме.

Стал высоко белый месяц на ущербе,

И за всех, чья жизнь невозвратима,

Плыли жаркие слёзы по вербе

На румяные щёки херувима.

Иннокентий Анненский с женой в Крыму, 1904 год. Фото: Архив А.А. Севастьянова.

Есть ещё стихотворение «Фарисей и мытарь», где к фарисею он приравнивает себя. А вот стихотворение «Дочь Иаира» – это тоже исповедание апофатики. Оно более простое. Ему кажется, что в торжественном гимне Пасхи есть несоответствие с реальностью:

Слабы травы, белы плиты,

И звонит победно медь:

«Голубые льды разбиты,

И они должны сгореть!»

Точно кружит солнце, зимний

Долгий плен свой позабыв;

Только мне в пасхальном гимне

Смерти слышится призыв.

Ведь под снегом сердце билось,

Там тянулась жизни нить:

Ту алмазную застылость

Надо было разбудить…

Для чего ж с контуров нежной,

Непорочной красоты

Грубо сорван саван снежный,

Жечь зачем её цветы?

Для чего так сине пламя,

Раскалённость так бела,

И, гудя, с колоколами

Слили звон колокола?

Тот, грехи подъявший мира,

Осушивший реки слез,

Так ли дочерь Иаира

Поднял некогда Христос?

Не мигнул фитиль горящий,

Не зазыбил ветер ткань…

Подошел Спаситель к спящей

И сказал ей тихо: «Встань».

Гениальное стихотворение. Не только как стихотворение, но и как ностальгия по апофатике, некоторое чувство несоответствия даже в литургической пасхальной радости, которую ощущают очень многие. Многие духовные люди считают, что они не доросли до радости пасхальной ночи. Но тут это сказано особо.

Что Анненский вернул в поэзию – это пушкинское понятие совести. У наследовавших ему акмеистов она обострённая. Стихотворение «Если ночи тюремны и глухи» было написано в связи с революцией 1905 года и казнями, которые последовали за этим восстанием.

Если ночи тюремны и глухи,

Если сны паутинны и тонки,

Так и знай, что уж близко старухи,

Из-под Ревеля близко эстонки.

Вот вошли, приседают так строго,

Не уйти мне от долгого плена,

Их одежда темна и убога,

И в котомке у каждой полено.

Знаю, завтра от тягостной жути

Буду сам на себя непохожим...

Сколько раз я просил их: «Забудьте...»

И читал их немое: «Не можем».

Как земля, эти лица не скажут,

Что в сердцах похоронено веры...

Не глядят на меня только вяжут                                   

Свой чулок бесконечный и серый.

Но учтивы столпились в сторонке...

Да не бойся: присядь на кровати...

Только тут не ошибка ль, эстонки?

Есть куда же меня виноватей.

Но пришли, так давайте калякать,

Не часы ж, не умеем мы тикать.

Может быть, вы хотели б поплакать?

Так тихонько, неслышно... похныкать?

Иль от ветру глаза ваши пухлы,

Точно почки берёз на могилах...

Вы молчите, печальные куклы,

Сыновей ваших... я ж не казнил их...

Я, напротив, я очень жалел их,

Прочитав в сердобольных газетах,

Про себя я молился за смелых,

И священник был в ярких глазетах.

Затрясли головами эстонки.

«Ты жалел их... На что ж твоя жалость,

Если пальцы руки твоей тонки,

И ни разу она не сжималась?

Спите крепко, палач с палачихой!

Улыбайтесь друг другу любовней!

Ты ж, о нежный, ты кроткий, ты тихий,

В целом мире тебя нет виновней!

Добродетель... Твою добродетель

Мы ослепли, вязавши, а вяжем...

Погоди вот накопится петель,

Так словечко придумаем, скажем...»

Сон всегда отпускался мне скупо,

И мои паутины так тонки...

Но как это печально... и глупо...

Неотвязные эти чухонки...

Вот это чувство виноватости за несоделанное показывает обострение совести. Это было воспринято Ахматовой. «Неужели я всех виноватей на этой планете была?» – скажет потом она.

Ещё он ввёл в поэзию разговорную речь и научил этому акмеистов: они вернулись к самой простой, самой обыденной речи. «У меня сегодня много дела», – пишет Ахматовой. Поэтическая речь Ахматовой не отличается почти от повседневной. А вместе с тем она глубоко поэтична, наполнена страданием, даже в любовных стихах: «Не стой на ветру…» – так обыденно! Это Анненский внёс обыденность. У символистов её почти не было. Разве что у Блока под конец жизни, в «Двенадцати».

* * *

В заключение хочу обратить внимание на пророческий дар Анненского. У него есть одно историософское стихотворение о Петербурге. В 1909 году он, казалось бы, предвидел то, что произойдёт совсем скоро.

Иннокентий Анненский в Царском селе в 1909 году. Фотоателье С. Городецкого, Ц. Село.

Кто мог думать тогда, что Петербург падёт в своей славе? У Анненского он упоминается как один из самых трагических городов. И на самом деле он, пожалуй, во всей истории России самый трагический город.

Жёлтый пар петербургской зимы,

Жёлтый снег, облипающий плиты…

Я не знаю, где вы и где мы,

Только знаю, что крепко мы слиты.

Сочинил ли нас царский указ?

Потопить ли нас шведы забыли?

Вместо сказки в прошедшем у нас

Только камни да страшные были.

Только камни нам дал чародей,

Да Неву буро-жёлтого цвета,

Да пустыни немых площадей,

Где казнили людей до рассвета.

А что было у нас на земле,

Чем вознёсся орел наш двуглавый,

В тёмных лаврах гигант на скале, –

Завтра станет ребячьей забавой.

Уж на что был он грозен и смел,

Да скакун его бешеный выдал,

Царь змеи раздавить не сумел,

И прижатая стала наш идол.

Ни кремлей, ни чудес, ни святынь,

Ни миражей, ни слёз, ни улыбки…

Только камни из мёрзлых пустынь

Да сознанье проклятой ошибки.

Даже в мае, когда разлиты

Белой ночи над волнами тени,

Там не чары весенней мечты,

Там отрава бесплодных хотений.

Вот что содержит эта маленькая книга, «томов премногих тяжелее». В поэзии Анненского, «сына больного поколения», есть удивительно целебные слова. Они полны страданием и скромным светом, изливающимся на грязь и низость, на муку, которую поэт принимает на себя.

Читайте также