Плешковы – а это было большое дворянское семейство – жили тогда в Тульской губернии, где занимались торговлей хлебом. У них была своя мельница, стоявшая близ села Куркино неподалёку от Куликова поля, муку и зерно они возили и в Москву, и за границу – в Европу. Кстати, в той же Тульской губернии жили и другие мои предки – семья Кочетковых, тоже купцы-лабазники, кормившие всю Европу хлебом.
И после революции старший из Плешковых – Михаил Плешков, двоюродный брат моей бабушки – был расстрелян в самые первые годы большевистского террора. Всех же прочих родственников, включая и мою бабушку с мужем с шестью детьми, советские деятели объявили «лишенцами», то есть лишили буквально всего – от имущества до избирательных прав.
И мой отец Серафим Дмитриевич, которому во время большевистского переворота исполнилось всего 10 лет, прекрасно помнил, как они с братьями и старшими сёстрами голодали, как в поисках куска хлеба им пришлось покинуть родной дом и скитаться по всей стране, как новые власти гоняли их с места на место, как зайцев, не давая даже снять временного пристанища…
Не так давно я читал воспоминания Надежды Яковлевны Мандельштам о том, как она спасалась от ареста, убегая из-под носа тех, кто хотел её арестовать. Помню её строки: «Меня от ареста спасла бездомность. После второго ареста О.М., когда я слонялась без жилья и прописки, за мной пришли в нашу последнюю калининскую комнату, но меня там уже не было. Западни для меня не нашлось, и меня, бездомную, забыли, поэтому я выжила и сохранила стихи О.М.»
И я сразу же вспомнил рассказы отца, как он скитался с место на место. Я заворожённо слушал эти рассказы в те редкие дни, когда отец объявлял «общий сбор» нашего семейного клана Кочетковых.
Я до сих пор помню этот запах его дома в Купавне, который он купил себе накануне выхода на пенсию – вернее, это была половина одноэтажного деревянного дома, но зато у этого дома был свой отдельный вход, что после всех мытарств и житья в коммуналках казалось нам настоящей роскошью. И в этом доме отец, казалось, воплотил свою детскую мечту об утерянной навсегда дворянской усадьбе, о своём родовом гнезде, где хватит места всем.
Ещё я помню веранду, небольшую кухню с керосиновой плиткой, три или четыре комнаты – крохотных, но очень уютных. Белые кружевные занавески на окнах, цветущая герань в старых чугунках на подоконниках, за окном – небольшой палисадник и буйные кусты сирени. И запах – неповторимый запах старого дерева, исходивший от добротной старой мебели, запах уюта и какой-то основательности, с которой отец подходил ко всем без исключения сторонам жизни.
И папа каждое лето собирал в гостях всех родственников, и близких, и дальних – словом, всех, кого знал. Собиралось и по шестьдесят, и даже по семьдесят человек, и каждому гостю мой отец находил место за столом. «Общий сбор клана Кочетковых» – так он любил называть эти семейные праздники.
Он накрывал большой стол во дворе, готовил угощение – без каких-то особенных деликатесов, но всё тогда казалось мне самым вкусным на свете. И после застолья начинались долгие беседы. Конечно, мне, мальчишке, эти разговоры взрослых были малоинтересны: чаще всего я сидел в комнате отца, где стояли книжные шкафы, а за стеклом, в полумраке, таинственно светились золочёные буквы на корешках старинных томов. Я обожал сидеть там в одиночестве и рассматривать книги по искусству с репродукциями картин русских и зарубежных мастеров, слушая одним ухом приглушённые споры родственников.
Конечно, иногда были и интересные беседы – особенно когда речь заходила о дореволюционной жизни. Все наши предки со стороны отца жили совсем рядом с Куликовым полем, и они часто вспоминали древние предания о битве с татарами в этих местах, и это были яркие и живые истории.
Но вот тема самой революции 1917 года и то, что происходило в первые десятилетия после большевистского переворота, – всё это было табу, совершенно закрытая даже для близких людей тема. Лишь один раз, кажется, я понял, почему они молчали. Однажды они с сестрами обсуждали одну дальнюю родственницу, которая была у них под подозрением, – дескать, она работала в американском посольстве и поэтому была осведомителем КГБ. И отец всё время сокрушался, доказывая, что без подписки о сотрудничестве с органами её никогда бы и не подпустили к посольству:
– Как же она могла пойти к ним на службу – после всего того, что они сделали с нами!
Этот страх и презрение к КГБ он пронёс через всю жизнь, хотя и занимал высокие посты: он был учёным-химиком, работал на разных заводах и комбинатах, часто переезжая с места на место. Уже накануне пенсии он устроился работать в дирекцию ВДНХ – Всесоюзной выставки народного хозяйства, где отвечал за павильоны химической промышленности. Да и моя мама Евгения Кузьминична, в девичестве Кондратьева, тоже была весьма непростым человеком: сначала она работала в Оборонном отделе Госплана СССР, затем – в аппарате Совета министров СССР. При этом, кстати, она так и не вступила в партию, хотя ей много раз и предлагали.
Тем не менее сквозь все эти застольные споры и пересуды до меня иногда долетали какие-то невероятные слухи: кто-то из родственников был расстрелян, кто-то сидел в лагерях.
Лишь после смерти отца я и узнал, о чём он не хотел рассказывать ни мне, ни моему старшему брату Олегу. Оказывается, по одной из ветвей наш род принадлежал к старинной дворянской фамилии Бибиковых, известной в русской истории ещё с XIV века! И это была очень славная фамилия, из которой вышли и царские вельможи, и учёные, и военные. Так, один из Бибиковых был правителем Малороссии, другой – генералом и командиром лейб-гвардии Измайловского полка. И к одной из ветвей рода Бибиковых принадлежала и моя прабабушка Анна Дмитриевна, вышедшая замуж за Ивана Ивановича Плешкова. А я-то всё время недоумевал: откуда у меня такая страсть к французскому языку, к манерам и реверансам позапрошлого столетия! А это, оказывается, генетическая память!
Да и моя мама Евгения Кузьминична тоже оказалась из «бывших»: Кондратьевы были родом из богатых крестьян Тульской губернии, а её отец работал в Третьяковской галерее в Москве и близко знал самого Павла Михайловича Третьякова. Правда, моя мама его совсем не помнила: он умер в начале 1920-х годов от воспаления лёгких, когда моей маме было всего пять лет.
И я никого не застал из своих дедов и бабок – всё старшее поколение Кондратьевых, Плешковых и Кочетковых ушло из жизни незадолго до моего рождения, в конце сороковых годов. Пережили войну, поставили детей на ноги, и – всех как серпом срезало. Поэтому я рос в типичной советской семье без прошлого, где все разговоры о семейных и родовых корнях никак не приветствовались. Какие дворяне, какие там репрессированные?! Все об этом молчали, как партизаны, а в лучшем случае отмахивались – дескать, какие там дворянские корни, одно название, а на самом деле беднота и голытьба. Даже намёков на эту тему невозможно было представить, и все сведения о поколениях предков были надежно похоронены под спудом семейных тайн.
Уже сегодня я понимаю, что старшее поколение, наши родители, обожжённые страшным и трагическим опытом отречения от своих корней, от своих самых ближайших родственников и близких, хотели нас своим молчанием защитить от повторения подобного. И они оградили нас и от нашей собственной истории – как семейной истории, так и истории всей нашей страны.
По сути, мы стали первым поколением детей, от которых родители стали скрывать правду о самих себе. Поэтому процесс узнавания моих родителей и мотивов их поступков занял у меня всю мою жизнь.
И, наверное, я до сих пор многого не знаю и не понимаю.
В то же время, несмотря на все усилия родителей вырастить нас внутри какого-то аквариума из лжи и недомолвок, наше детство никак нельзя было назвать ни счастливым, ни защищённым. Ведь и сейчас мало кто знает, что такое счастливое детство, а уж тогда про это вообще никто ничего не знал.
И мы с братом росли, не зная ни уюта, ни тепла родительской любви: у отца с мамой семейная жизнь не сложилась.
Сегодня я могу только догадываться о том, почему родители разошлись: возможно, сыграла свою роль и значительная разница в возрасте, ведь отец был старше моей мамы на пятнадцать лет. Но моя мама с нами никогда не говорила о причинах развода – вообще она была достаточно замкнутым в себе и немногословным человеком.
– У нас всё хорошо, дети, – обычно говорила она нам. – Когда-нибудь вы всё сами поймёте.
После развода мы с мамой уехали жить в Подмосковье – на станцию Валентиновка, сейчас это уже город Королёв. Но тогда там были дачные посёлки с летними домиками. И вот мы в одном из посёлков снимали дачный домик с печкой – чтобы готовить еду и греться зимой. И мы жили в Валентиновке два года, потому что другого жилья в послевоенной Москве снять было просто невозможно. Хотя для нас, мальчишек, там было просто замечательно: лес с грибами, речка, свежий воздух. С тех пор я очень полюбил – и сейчас люблю – наше Подмосковье. Хотя тогда я и не понимал, что маме добираться до работы нужно час-полтора на поезде, ещё час идти до станции. Поэтому маму мы нечасто видели…
Когда же мне исполнилось пять лет, мама получила на работе – как сотрудник аппарата Госплана СССР – комнату в Измайлово.
Тогда этот район носил название Сталинского, и это было совершенно особое место столицы. По Генеральному плану реконструкции Москвы 1935 года, Сталинский район должен был стать новым культурно-спортивным центром столицы. Здесь было запланировано строительство крупнейшего в мире стадиона, рядом с ним должны были расположиться кинотеатры, клубы-лектории и прочие фабрики-кухни. В силу ряда причин строительство стадиона здесь так и не состоялось, и тогда Сталинский район Москвы решили сделать образцово-показательным жилым районом. Сюда селили только семьи рабочих-передовиков, партийную и советскую номенклатуру, советских служащих. Звучит всё это, конечно, торжественно, но на практике мы получили одну 15-метровую комнату в коммунальной квартире нового пятиэтажного сталинского дома на Первомайской улице. Этот дом, кстати, и до сих пор стоит. Это совсем недалеко от метро.
Правда, и обычной коммуналкой нашу квартиру тоже нельзя было назвать. В нашей квартире было всего две комнаты, а не три или пять, как в обычных советских домах. Причём нашими соседями были тоже служащие – семья, муж с женой и ребёнком. Но всё остальное было в точности так, как описано у Зощенко: по утрам очереди в туалет и скандалы из-за очередности пользования кухонной керосиновой плитой, по вечерам – семейные ссоры с криками, потому что сосед часто приходил домой пьяным, что служило поводом для бурных ссор с битьём посуды.
Да и во всём остальном наш быт ничем не отличался от жизни обычных советских семей. Обстановка в нашей комнате была самой спартанской: три кровати, шифоньер, стол в центре комнаты. На стене – несколько книжных полок. Единственный предмет роскоши – красный ковёр, висевший на стене над маминой кроватью. Самый обычный ковёр с каким-то восточным орнаментом. Честно говоря, даже и не знаю, откуда он у нас взялся. Кажется, что этот ковёр был с нами всегда.
Не было у нас и каких-то спецпайков и редких продуктов. Я и понятия тогда не имел, что существуют какие-то там спецраспределители и деликатесы. Одно из самых отвратительных воспоминаний детства – это советские очереди в магазинах и пустые прилавки. До сих пор я терпеть не могу ходить по магазинам – мне там просто становится плохо.
Никогда у нас не было и лишних денег. Насколько я помню, мы всегда еле-еле сводили концы с концами, и я всегда донашивал за братом его вещи. С другой стороны, мать на всю жизнь научила нас беречь вещи, научила следить, чтобы ничего не рвалось, не пачкалось, не терялось, чтобы всё и всегда лежало бы на своих местах и т.д.
Ещё она учила меня выбирать новые вещи. Говорила, что надо трижды подумать, прежде чем покупать новую вещь, а уж если решился, то покупать надо только самое качественное, неброское и надёжное – то, что будет служить годами. Поэтому до сих пор в моём гардеробе есть меховая зимняя шапка, купленная в самом конце 60-х годов. Собирался уже несколько раз купить новую, но каждый раз словно слышу слова матери:
– Не торопись. Посмотри, какая хорошая вещь, она тебе ещё послужит.
И точно – шапке как будто бы сносу нет.
Так она нас готовила к тому, что, возможно, в нашей жизни нас ещё ждут лишения и какие-то испытания. Всё-таки люди, выросшие в конце 20-х – начале 30-х годов, с молоком матери впитали этот страх – даже не страх, но уверенность, что жизнь в любой момент может перевернуться и рухнуть куда-то в преисподнюю, что человека – как щепку – накроет океанской волной цунами и понесёт неизвестно куда. И каждую секунду нужно быть готовым к новым испытаниям.
Единственной привилегией, которой мы как жители Сталинского района обладали, была наша школа, находившаяся буквально в двух минутах ходьбы от дома – на углу Первомайской и Седьмой Парковой улиц.
В этой школе я и учился с первого по десятый классы, был там и командиром пионерского отряда, и комсоргом.
Мама не боялась оставлять нас одних дома. Она только показала нам, как пользоваться плиткой, чтобы мы могли сами разогреть обед, и целыми днями пропадала на работе. Так мы и росли, предоставленные сами себе. Ходили в школу, сидели дома, читали книжки – телевизора тогда у нас не было. Или гуляли в Измайловском лесу – тогда лес начинался буквально через дорогу.
Вообще тогда дети быстрее взрослели, чем сейчас, и никто не боялся, что они без взрослых пропадут, что с ними что-то такое может случиться. У нас никогда не было никаких нянь, за мной присматривал только старший брат Олег, которому мама всегда доверяла ключи от дома. Возможно, именно это и навсегда определило наши отношения с братом: нет, мы не ссорились и никогда не дрались, но он всеми силами охранял и ревниво подчёркивал своё старшинство. Поэтому у нас никогда не было каких-то близких дружеских и задушевных отношений.
В старших классах наши с братом пути не то чтобы разошлись, но оказались как бы запараллелены: несмотря на то что мы по-прежнему жили в одной комнате, у каждого из нас был свой мир. И в наших параллельных мирах мы никак не пересекались. Он больше интересовался джазом и рок-музыкой – тогда он слушал «Битлов», Луи Армстронга, какие-то никому не известные джаз-банды. Мне же больше нравилась классическая музыка. Если я слышал где-нибудь «Лунную сонату» Бетховена, я вообще не мог оторваться. И я очень жалел, что я никак не мог сам сыграть так же легко и свободно, хотя я и не один год учился играть на пианино: мама отдавала меня разным репетиторам, но музыканта из меня так и не получилось. И петь меня, к сожалению, никто не научил. Даже когда я учился играть на пианино, никто из педагогов не сказал мне: «Спой вот эту ноту!». Никто из них ни разу и сам ничего не спел. Это понятно, ведь люди, которые со мной занимались, в общем-то, подрабатывали – и всё. Они никак не были заинтересованы в результате учебного процесса.
Но, к счастью, в моей жизни встречались и совсем иные учителя.
В первых классах школы я учился довольно плохо – на двойки и на колы. Писал на обложках тетрадок по чистописанию «тетрадки по грязномаранию» и получал соответствующие оценки. Нет, я не был классическим хулиганом – в том смысле хулиганом, что хулиганы – это обычно очень подвижные и физически развитые ребята. Таким как раз был мой брат, который обожал играть в «Тарзана» или убегать в лес печь картошку. Я же вырос очень стеснительным и малоподвижным мальчиком, я был если не «трудным», то уж точно проблемным ребёнком в том плане, что я совершенно не хотел учиться. Мне было не очень интересно читать. Я читал медленно, но меня заставляли читать быстрее, и чем активнее заставляли, тем меньше мне хотелось это делать.
Как говорится, я рос себе на уме, поступал всегда наперекор. И у меня тогда не было никаких интересов, я просто любил гулять и смотреть по сторонам.
Но мне сказочно повезло. В четвёртом классе у нас появилась новая классная руководительница Мария Кржижановская, близкая родственница того самого Глеба Максимилиановича Кржижановского, одного из авторов советского плана электрификации страны ГОЭЛРО. Мне нравилось, как она общалась с людьми, как она пела или что-то рассказывала. В ней было что-то такое особенное, что-то такое, чего я не видел до этого никогда и нигде, ведь я до этого никогда и не видел верующих воцерковлённых людей. И именно Кржижановская и показала мне, что такое настоящая русская культура. Под её влиянием я быстро полюбил учиться и буквально в течение нескольких месяцев из двоечников превратился сначала в хорошиста, а затем и в отличника.
Тогда же в мои руки попала и книга Леонида Волынского «Семь дней» о спасении советскими войсками сокровищ Дрезденской картинной галереи, которые затем в качестве контрибуции были вывезены в СССР. И я был поражён, как советские солдаты, рискуя собой, спасали картины и скульптуры великих мастеров – само культурное наследие Европы. И меня уже за уши было не отодрать от этой книжки. Так я заинтересовался европейским классическим искусством, стал собирать репродукции. Мои сверстники тогда собирали марки, монеты и значки, а я – книги по искусству и открытки с репродукциями.
Позже я решил и сам научиться рисовать, и первое, что я нарисовал, – это распятие. Копия византийской мозаики из Дафни. Ещё мне всегда хотелось нарисовать большую картину. Я даже начал переносить по квадратам это дафнийское распятие на холст. Я хотел нарисовать его крупно, но результат меня не впечатлил. Так что и художника из меня тоже не вышло.
Зато я понял, что у меня постепенно открылся иной дар – умение организовывать пространство вокруг себя. И, увлекшись живописью, я начал собирать группы одноклассников на экскурсии в музеи. Потом мы так же организованно стали ходить по храмам. Поразительно, что брат тогда не выдал меня маме.
Впрочем, и мама не замечала моих увлечений христианством. Возможно, старалась не замечать, полагая, что пусть уж лучше сын пойдёт в храм, чем будет пьянствовать и болтаться с дружками во дворе…
Однако мне довольно сложно предполагать, что именно думала моя мама, потому что в те годы мы практически никогда не разговаривали на какие-то действительно значимые темы.
Она даже никогда не объяснила мне, почему она решила крестить меня уже в довольно сознательном возрасте – когда мне исполнилось 10 лет. Собственно, она мне никогда не говорила и того, что такое крещение и зачем она вообще решилась крестить меня.
Даже когда мы уже ехали креститься, она не сказала, куда и зачем мы едем. Мы просто молча приехали в храм Тихвинской иконы Божьей Матери у Алексеевского кладбища (это недалеко от станции метро «Алексеевская»). Я не удивился нашей поездке. Это был своего рода наш родовой храм, ведь там, где сейчас находится станция метро «ВДНХ», когда-то стояло село Алексеевское, где жили Кондратьевы. Правда, от села остались лишь кладбище с церковью, а на этом кладбище и были похоронены практически все родственники моей матери. А вот все родственники отца были похоронены буквально по соседству – на Пятницком кладбище, что у метро «Рижская». И мама, конечно, иногда ходила на кладбище на Пасху и брала нас с собой, чтобы мы тоже поминали наших бабушек и дедушек. Но в то же время она всегда строго-настрого советовала нам с братом держаться от церкви подальше. Потому что это, говорила она, нехорошее место. И мы прямо чувствовали это, потому что все прохожие как-то особенно смотрели на тех людей, кто выходил оттуда. Смотрели пристально, как на врагов, и мы это чувствовали.
Но в этот раз мы пошли не на кладбище, а прямо в церковь. И мама строго сказала мне, что сейчас особенный день, и я должен во всём слушаться батюшку. Так и сказала – «батюшка», а не поп, как она обычно говорила.
Так что своё крещение я запомнил во всех подробностях. Впрочем, не сам обряд крещения. Мне показалось, что всё прошло слишком быстро и формально. Но вот причастие после крещения стало для меня настоящим откровением Божьей благодати. Я ничего не понимал, что происходит, но я запомнил причастие какой-то своей внутренней теплотой. Священник ввёл меня в алтарь, показывал, к чему надо приложиться, что надо поцеловать… Может быть, в тот момент и сам священник больше раскрылся, и он с большим благоговением причащал, чем крестил меня.
Ещё я почему-то запомнил, что люди, стоявшие тогда в храме, не принимали никакого участия в крещении, а некоторые вообще не понимали, что происходит. И мне этих людей тогда стало почему-то так жаль, ведь они не чувствовали того, что чувствовал я в тот момент, они не ведали этой Божьей теплоты, Его Благодати.
Уже сейчас, находясь как бы с другой стороны, я всё равно узнаю в наших храмах эту самую картину. И поэтому я так остро реагирую на всю неадекватность такого поведения самому смыслу и духу таинства, самой церковной жизни и духу Евангелия.
И вот это моё крещение, думаю, и сыграло ведущую роль в моём постепенном воцерковлении, в том, что уже в старших классах меня стало тянуть зайти в храм. И уже где-то с десятого класса мы с одноклассниками стали регулярно ходить в храмы, хотя до причащения дело тогда так и не дошло…
В то же время моя жизнь шла по чётко проложенной колее. Я окончил школу с серебряной медалью, следом за старшим братом поступил на Общеэкономический факультет МИНХа – Московского института народного хозяйства имени Г.В. Плеханова (ныне это Российский экономический университет имени Г.В. Плеханова). Казалось, будущее было чётко расписано и предопределено: после вуза меня ждала аспирантура, затем брак с какой-нибудь приличной девушкой из хорошей семьи, далее – карьера в научном институте при Госплане. Причём всё это происходило как бы само собой, ведь мать на нас никак не давила, заставляя поступать именно в МИНХ, а не куда-либо ещё, но каким-то непостижимым образом она умело направляла нас без слов и пояснений, как будто бы это действительно было нашим решением.
Но тут летом я попал на Сергиев день в Троице-Сергиеву лавру. И там я вновь ощутил Божье присутствие и Его благословение. Я абсолютно ясно почувствовал, что вот это всё – моё, здесь мой дом и моё призвание.
Весь остальной мир словно выцвел и поблёк в моих глазах: существовал только древний Троицкий собор, только лики Святой Троицы, смотревшие на меня с иконостаса Андрея Рублёва...
И я принял решение оставить институт и поступать в семинарию – вот так, не больше и не меньше!
И мне это казалось самым логичным решением. Потому что мне тогда хотелось служить Богу. А как ещё служить Богу, полагал я, если не становиться священником. Возможно, думал я, нужно ещё и стать монахом, потому что я интуитивно уже тогда чувствовал, что всякий компромисс с собой, всякий иной путь не приведёт меня к Нему. Сейчас, конечно, я понимаю, что к Богу ведёт множество путей, но тогда мне казалось, что только через семинарию и принятие сана и я могу войти в церковь.
Вернувшись домой, я тут же торжественно объявил матери, что ухожу из института и буду готовиться к поступлению в семинарию.
Что тут началось!
– Ты с ума сошёл?! Ладно, хочешь молиться Богу – молись где-нибудь в уголке, Бог с тобой. Хочешь ходить в церкви – ходи, когда тебя никто не видит, но не стоит это афишировать! Нельзя так нарываться на неприятности и губить свою жизнь!
Я пробовал было возражать, но мама прекрасно знала, по каким слабым местам нужно бить.
– Ты только о себе думаешь! А о нас ты подумал?! Ты хочешь, чтобы меня выгнали с работы?! Ты хочешь, чтобы твоего брата исключили из института?! Ты эгоист!
И я сдался.
Но мама от слов перешла к делу: она стала запрещать мне посещать храм, устраивая скандалы всякий раз, когда она видела у меня в руках Библию. Именно поэтому я привык читать Библию в метро. Я устраивался где-нибудь в вагоне поезда, идущего по Кольцевой линии, и читал самиздатовские Евангелия или же Библии, которые привозили с Запада (их специально печатали мельчайшим шрифтом на папиросной бумаге, чтобы удобнее было прятать). Так что дома я ничего крамольного не читал, и мама никак не могла найти у меня запрещённую литературу.
И этот наш период домашних «гонений» продолжался всё время моей учёбы в институте. Это был довольно тяжёлый и мучительный период, хотя сейчас я уже понимаю, что тогда я сам себя больше «накручивал», сильно преувеличивая драматизм нашего противостояния. Мама даже и не мыслила в таких категориях. Просто для неё было естественным охранять детей от крупных неприятностей. И она прекрасно понимала, что в советской стране за увлечение религией можно так здорово залететь, что, как говорится, и костей не соберёшь. И она предприняла совершенно нормальные – с её точки зрения – охранительные меры, чтобы уберечь непутёвое своё дитё от неприятностей. Но я-то сам тогда однозначно воспринимал все эти запреты как антихристианские гонения, как действия потусторонних сил. И жизнь моя в те годы была разбита на две части.
С одной стороны, я закончил институт, устроился на работу в НИИ Госплана СССР на Зубовском бульваре, поступил в аспирантуру Института экономики Академии наук СССР. У меня была очень интересная тема диссертации: «Общая теория систем». Мне было интересно разобраться, как у нас всё устроено. За времена своего студенчества я хорошо понял, в каком обществе мы живём, по каким законам оно развивается и чем всё это в итоге закончится. Но мне был интересно понять: возможен ли иной путь развития?
И одновременно я читал духовные книги, беседовал с замечательными отцами церкви, и это были не просто разговоры, но духовничество, настоящее духовное руководство, постоянное живое общение с наставниками – с теми, кто и в самые суровые годы сталинских гонений сохранял верность Богу и Его Церкви.
И всё время я молился за преодоление раздвоенности в своей жизни и за свою семью. За то, чтобы закончились скандалы, чтобы Господь умягчил сердце моей матери и вырвал бы её из плена дьявольских заблуждений…
И Господь явил мне, каким невероятным образом Он всё устраивает.
Однажды мама случайно нашла мои книги, но не стала устраивать нового скандала по этому поводу, а просто взяла почитать их.
Я это заметил и подложил ещё несколько книг – ну как бы случайно «забыл».
Она и их прочитала тоже. Потом подошла и сказала, что у неё возникли какие-то вопросы.
Потом у неё возникли вопросы о том, как надо правильно молиться. И она показала мне свою тайную икону: оказывается, всё это время под ковром была приклеена маленькая такая иконка Божьей Матери – раскрашенная чёрно-белая фотография иконы размером с ладошку.
И всё это время она тайком молилась – не на ковёр, конечно, а на скрытую под ним икону. Молилась, тщательно скрывая от нас свою веру. Молилась своими словами, ибо никогда не читала и не слышала ни молитв, ни псалмов, никогда не бывала в храмах на богослужениях.
Вот тогда она меня удивила. Я понял, что многого и не знал о своей матери.
И после этого она стала вместе со мной ходить на все огласительные встречи нашей группы, где мы читали Евангелие. Ходила она и в храм, и на вечерню в субботу, и на литургию в воскресенье утром. И уже, конечно, она не стала противиться, когда в 1980 году я решил поступать в Ленинградскую духовную академию.
Второй раз она меня поразила в 1983 году, когда меня выгнали из академии и нашу группу в КГБ уже готовили к аресту. Мама тогда быстро собралась и приехала в Ленинград, где мы в тревоге и унынии сидели у кого-то дома в гостях и не знали, что дальше делать: то ли готовиться к аресту и сушить сухари, то ли заканчивать оглашение ленинградской группы, вручив все заботы в руки Господа, то ли бежать из города куда-нибудь в деревню, где и переждать опасные времена.
Тут я впервые увидел перед собой не знакомую мне с детства маму, хотя я прекрасно знал, какой у неё властный характер, но жёсткого и собранного руководителя.
Мама действовала быстро, решительно и чётко, прекрасно зная, как в Советском Союзе работает система Госбезопасности и на что именно органы будут обращать своё внимание.
Первым делом она заставила нас спрятать абсолютно всю самиздатовскую и западную литературу.
Выбрала двух добровольцев:
– Так, вы берёте с собой книги, едете на дачу. Назад не возвращаетесь до особого распоряжения. Когда всё сделаете, позвоните из телефона-автомата и скажите условную фразу, затем извинитесь, что не туда попали и вешайте трубку.
Другим она поручила найти и спрятать все списки наших групп, все контакты.
Третьи искали нам квартиры для ночлега, пока мы, как зайцы, переезжали с одного места на другое. Действовало железное правило: больше одной ночи на одном месте ночевать нельзя. И здесь я снова вспомнил отцовские рассказы, как он зайцем бегал от чекистов из одного города в другой, только если в детстве я смеялся, представляя папу в роли испуганного бегущего зайца, то теперь мне было уже не до смеха.
Казалось, что мы находимся в каком-то детективе, но мама прекрасно знала, какие шестерёнки механизма нужно застопорить, чтобы нас не взяли. А если бы и взяли, то так, чтобы у них не было бы ничего, что можно было бы нам предъявить в качестве улик.
И она победила Систему, с Божьей помощью, разумеется. Мы закончили оглашение группы и тайными путями выехали в Москву, миновав все засады и капканы. А уже в Москве про нас забыли: как и всякое советское учреждение, советская карательная машина не отличалась большой расторопностью, да и чекисты Ленинградского КГБ, привыкшие «работать» с беззащитными идеалистами-диссидентами, никак не ожидали от тихих православных «религиозников» такой прыти и наглости. И, конечно, они растерялись, не зная, что с нами делать и как нас ещё ловить.
Собственно, и я сам не ожидал такого от своей мамы. Наконец, она меня удивила и в тот момент, когда она очень органично влилась в наше братство. И стала таким организующим порядок началом. И в братстве она очень сильно изменилась – прежде всего изменилась внутреннее, находя для каждого братчика какие-то особенные слова.
И уже после её смерти – а мама умерла в 2003 году – мне передавали эти разговоры, и я очень сильно удивлялся. Она рассказывала, что после того, как они разошлись с отцом, то она приняла решение больше никогда не выходить замуж и полностью посвятить себя воспитанию детей. И что она очень боялась вырастить из нас «маменькиных сыночков» и поэтому нещадно давила всякое сюсюканье по отношению к нам, воспитывая нас жёстко.
Ещё она рассказывала, что её довольно долго уговаривали вступить в партию, но она всё время отказывалась, из-за чего она всю жизнь проработала на минимальной зарплате на одной должности. Хотя вполне могла бы занимать и другую должность, и получать другую зарплату. Но она отстаивала свою свободу и независимость от всяких партий, чтобы таким образом сохранить в себе какие-то останки православной веры, которую она восприняла от мамы. Она всю жизнь была такой тайной христианкой.
И говорила, что она очень рада, что ей наконец-то открылся путь христианской жизни, пусть и так поздно. Хотя и жалела о том, что она так поздно пришла к Богу и в церковь – иначе, дескать, многое бы в нашей жизни было бы совсем по-другому.
Но вот только она не уточнила, что именно она хотела бы сделать по-другому: на такие серьёзные темы мы никогда с ней не говорили.
Она так и осталась для меня загадкой, хотя, думаю, по-другому в нашей жизни быть просто и не могло.
Текст подготовил Владимир Тихомиров