Портретная галерея Фёдора Степуна

60 лет назад в Германии скончался выдающийся русский философ, пассажир «философского парохода» Фёдор Августович Степун (1884–1965). Им много написано о русской революции, её истоках и до сих пор неразрешимых последствиях. О дореволюционной России, периоде Серебряного века, о Феврале и Октябре 1917-го, о своей высылке за рубеж он оставил блестящие мемуары под названием «Бывшее и несбывшееся». По теме и стилю к ним близко стоят отдельные очерки о русских писателях и мыслителях XIX–XX вв. К идейной специфике этих текстов адресуется статья Виктора Грановского  

Федор Степун, 1965 год. Фото: из архива баронессы А.Н. фон Герсдорф

Федор Степун, 1965 год. Фото: из архива баронессы А.Н. фон Герсдорф

Антипушкинская революция и внушённый соблазн Достоевского

На излёте «лихих девяностых» в России увидели свет два статейных сборника Фёдора Степуна, посвящённые главным лицам русской культуры. Первый, московского издания, повторял предсмертную книгу философа «Встречи»; второй, вышедший в Петербурге, был назван «Портреты». Общее наполнение этих книг было почти тождественным, но местами, в случае добавленных статей, включалось и разночтение, богатое новыми аспектами смысла. В собственном зарубежном предисловии автор писал, что взятые им в статьях лирически-психологические плоскости легко могут быть переведены в социологические. Это действительно так: за избранными ликами творцов русской культуры и русской истории почти всегда стоит у Степуна та или иная философема, адресующая нас к его социальному идеалу. Сам же этот идеал всегда формулируется на сочетательном контрасте узловых тем: православное христианство, русская культура, большевицкая революция.  

Начинать разговор о русской литературе – означает начинать его с Пушкина. Самым ценным в пушкинском творчестве для Степуна является предметность его поэтической мысли и эталонная стилистическая мерность: здесь очевидно отсутствие «эмоциональных влажностей», духовных крайностей, исступлений. Пушкин идейно чужд экстремальным позициям: он не западник и не славянофил – он поэт свободы и традиции. Говорить и знать это о Пушкине – значит для Степуна одновременно подчёркивать антипушкинский характер русской революции, вдавшейся прежде всего в дисгармоническое неистовство. Но поэтому и освобождение России от революционной стихии следует, с точки зрения Степуна, мыслить «под знаком Пушкина» – через возвращение к его духовному канону.  

Федор Августович Степун с женой Натальей Николаевной Степун, 1923 год. Фото: J. Cohn-Archiv / Universität Duisburg-Essen
Федор Августович Степун с женой Натальей Николаевной Степун, 1923 год. Фото: J. Cohn-Archiv / Universität Duisburg-Essen

Другой русский гений, Достоевский, в очерках Степуна гораздо более амбивалентен. Для Степуна, оставившего немало критических замечаний по адресу приютившей его Европы, всё-таки сомнителен доходящий до радикальности антиевропеистский пафос русского писателя. Несмотря на этот тон ниспровергающего отрицания, Достоевский был широко прочитан как раз в Европе – и Европа, которую вокруг себя наблюдает Степун, даже не слишком уместно прониклась, по его мнению, истолкованием русского характера, которым снабдил её Достоевский. Так, когда Западный мир освоил процент информативной осведомлённости, достаточный для того, чтобы представить себе ужас сталинских лагерей, в нём раздались голоса, которые, сверившись с Достоевским, объяснили этот массовый феномен тем, что русский народ, в отличие от народов Запада, не просто страдает, а ещё и любит своё страдание. «Страдальческую» аберрацию, внушённую Достоевским, Степун считает несомненным соблазном русского самопонимания. В то же время как критик либеральных теорий Достоевский оказался трезвым прогнозистом, задолго до 1917-го года предупреждавшим, что бессильный либерализм создаст в России атмосферу для насильнического социализма. Эта воспроизводимая Степуном антилиберальная заявка Достоевского не вполне похожа на тот пафос тотальной дискредитации, которым либерализм окружён в современной России. Либерализм для Степуна отнюдь не вульгарный синоним непременного антигосударственничества, вечно вынашиваемого предательства и всякого извращения жизни. Русский философ свидетельствует о том, что либеральный стиль правления плох не волей к общественной свободе, но непростительной слабостью в её сбережении от утопистов, не стесняющихся взорвать общество своей радикальностью. Либерализм – отсюда – должен быть не отменён или проклят, но должен быть освобождён от своей политической несостоятельности и исторически скорректирован – вот вывод Степуна, связанный с возвещением русского писателя. Наконец, главное, что, по мнению Степуна, надлежит вычитать в русской радикальной революции, держа в памяти Достоевского, – это перспектива, которая позволила бы говорить об её иссякании. Революция, с точки зрения Достоевского, есть по сути дехристианизация России – и только исчерпав своё антихристианство и сознательно расставшись с ним, Россия будет способна по-человечески самовосстановиться. 

Священное Писание самой жизни от Бунина

Религиозно-общественная коллизия, связанная с образом и проповедью Льва Толстого, уходит корнями в его интерпретацию христианской веры. Религиозность Толстого, бесспорно, теоцентрична, но принципиально не христоцентрична. В своём символе веры Толстой не только не исповедует Христа как Богочеловека, но и подвергает радикальному отрицанию всё поле христианской культуры – начиная от государства и заканчивая собственным писательским творчеством. В отличие от Фридриха Ницше, звавшего к переоценке ценностей, к их новому воплощению, Лев Толстой зовёт к их обесцениванию, к полному развоплощению. Парадоксом здесь является то, что временами этот призыв подпитывается в известном смысле общехристианским пафосом. Поэтому Толстой своим примером даёт урок не только высокой нравственной устремлённости, вдохновляемой Евангелием, но и практической бесплодности той антимирской идеологии, путями которой призывают шествовать христианские ригористы. Проблема, собственно, в том, что толстовский антикультурный нигилизм вырастает, как объясняет Степун, из попытки русского богоискателя свести всё христианство к «евангельскому законодательству», из прямолинейной неспособности воспринять христианскую веру не как мораль, но как жизнь в Боге, для которой строгое следование заповедям – не сущность, а признак религиозного бытия. 

Книга «Бывшее и несбывшееся». Фото: Аукционный Дом "Империя"
Книга «Бывшее и несбывшееся». Фото: Аукционный Дом "Империя"

Продолжателями классических традиций русской литературы в послеоктябрьской эмиграции Фёдор Степун называет лично знакомых ему Бориса Зайцева, отмечая его «сверхинтеллигентную духовность», и в самой главной степени – Ивана Бунина, чья проза, по его характеристике, есть «Священное Писание самой жизни». Цельная, углублённая, полновесная, совершенно не эмигрантская, по восприятию Степуна, стилистика Бунина есть как бы покров, накинутый одновременно и над светлой бездной веры в преображение жизни, и над зияющим в ней «кальвинистически-мрачным отчаянием». Степун истолковывает нерв жизненноцентричного бунинского творчества в христиански-аскетическом ключе. Одна из главных бунинских тем есть тема пола и, как пишет Степун, «противотема любви». Пол и любовь – не синонимы, а торжество любви над полом – та заданность, которая крайне редко исполняется в земной жизни человека. Поэтому бунинские «Тёмные аллеи», художественно свидетельствующие об этой трагедии, по слову Степуна, отнюдь не «коллекция эротических ситуаций». Бунин – живописатель половой стихии, которая может быть просветлена, по формуле Степуна, лишь в «оли́чении пола», но которая вместе с тем угрозна для личности своей манящей стихийностью, и эта угроза пола, как более всего явствует из бунинской «Митиной любви», грешна и смертельна, хотя одновременно и музыкальна. Но когда музыка пола смолкает – остаётся лишь смерть. 

Иванов, Белый, Блок и «главный волшебник русского модернизма»

Серебряный век, в глазах Степуна, есть не только эпоха подлинных духовных находок, но и время смутных духовных соблазнов. И всё же в большей степени он предпочитает говорить о нём как о периоде благородного духовного напряжения, действительно славного по своим плодам. Вдохновительно само соцветие культурных творцов и интеллектуалов, вместивших себя в этот краткий эон, – по определению Степуна, «членов единой безуставной вольно-философской академии». Живым её символом стал выдающийся поэт-символист и признанный теоретик символизма Вячеслав Иванов – человек, по словам Степуна, абсолютно симпозиональный. Не менее велико значение Андрея Белого, «человека не в точку», нёсшего в себе преизбыточество уходящего XIX века, для которого ещё оставались ценностью «зáмки и храмы всех культур». Что же до Александра Блока, главного поэтического путеводителя «рубежа веков», то его образ для Степуна затемняется слабо колеблемой антихристианственностью и невместимым революционным предпочтением. Не вдохновляясь мотивом христианского обновления, Александр Блок с торжеством приветствовал конец европейской цивилизации, наступающий в натиске революционного варварства, и вполне радушно принимал новых «скифов» – большевиков, провидя за их погромными плечами ангельские крылья. Правда, и для Блока размах «инноваций» новой власти стал вскоре слишком очевиден, проявившись – вместо превышающей всё прежнее культурной масштабности – в максимальном «умении вытравлять быт и уничтожать конкретных людей». Эти слова из дневника Блока, относящиеся к 1918 году, Степун цитирует как момент ниспадения столь вдохновлявшей русского поэта «музыки революции».

Наконец, Борис Пастернак – для Степуна главный волшебник русского модернизма, ещё в ранних стихах «мастер вывихнутого синтаксиса, долгоруких ассоциаций, глубокомысленных невнятностей и сферической музыкальности». Многолетний срок жизни сделал русского философа современником знаменитого пастернаковского романа, в котором его автор остаётся верен своей поэтической музе и предстаёт, по словам Степуна, поэтом христианского пантеизма. Подлинным же художественным явлением роман Пастернака стал потому, что он, после десятилетий идеологической накачки всего культурного пространства, возник в Советском Союзе как текст, внутренняя оптика которого не связана ни с какими идеологическими точками зрения. И в этом смысле «Доктор Живаго» – культурное чудо, подтверждающее для Степуна справедливость его веры в ту Россию, которая не утратила жизни и в условиях коммунистического «миросозерцательного нажима».  

Федор Степун. Фото: Rare Book and Manuscript Library, Yale University
Федор Степун. Фото: Rare Book and Manuscript Library, Yale University

Литераторы партнадзора

Между тем мимо внимания русского философа не прошла и та бьющая литературная новизна, которая хлынула в отечественную словесность в ходе революционного расплава. Новая – советская – Россия и в самом деле породила свою литературу. У этой литературы было, согласно примечаниям Степуна, два истока: идеологически заданное народничество, спровоцированное ещё в царское время Максимом Горьким, и сам по себе революционный сдвиг, в котором взбунтованная Россия стала похожа, по выражению как раз одного из её рабоче-крестьянских живописателей, на русскую баню, вставшую на колёса и поехавшую прочь. Горький – этот, как определил его Степун, «марксист, уязвлённый Ницше» – был человеком замечательного таланта, но ввиду вольно избранного подчинения идеологической схеме возложил своё дарование на «стилистическую вычуру» и после живой автобиографической прозы («Детство») предпочёл написать «дешёвый марксистский плакат» («Мать»). Следуя тому же посылу, советская литература в конце концов сама истребовала для себя идеологического партнадзора и накликала себе, как выразился Степун, «перманентную рентгенизацию», в условиях которой существовала весь советский период. Но в момент триумфа советской власти ещё не все литературные пути оставались закованными и сохранялась возможность неидеологической продукции. Правда, и она представляла собой скорее «сфотографированный ужас», нежели шедевры канона или изыски чистой словесной формы.

По словам Степуна, литература, вызванная к жизни Октябрьской революцией, отмечена «тематической обречённостью»: в выборе своих сюжетов и в языковом орнаменте она целиком привязана к тому лихолетью, благодаря которому возникла. Её герои – сплошь люди, перекошенные, сплющенные и разорванные бешеной революционной событийностью. Будучи перенасыщена «сложными ритмическими взмывами и падениями», она вся тронута, согласно отметкам Степуна, «лирическим растлением». И поэтому в наибольшей мере советская проза 1920-х годов чужда русской классике – в ней нет пейзажной прозрачности Тургенева и Толстого, нет даже полнокровных образов Гоголя и Достоевского, хотя присутствуют гоголевские хари и достоевские люди-идеи. В сочинениях молодого Леонида Леонова, которого Степун считал одним из наиболее перспективных советских прозаиков (увы, не отстоявшим себя и свой талант от идеологического всеискажающего захвата), на месте людей даже запросто оказываются черти. Вообще атмосфера раннесоветской прозы определяется русским философом как «спёртый дух коммунистических идей… и свежий воздух достоевщины и чертовщины». Её тематический интерес, собственно, и раскрывается в том, что в ней, незаметно для её авторов, беспощадно обнажены те крушительные следствия, которыми обернулось для России внедрение коммунистической идейности.

Советская проза 1920-х годов, как пишет Степун, самим своим материалом обнаруживает бездарность воспринятых Россией коммунистических программ, превращение всех коммунистических истин в бессмыслицу при их соприкосновении с русской почвой. В свете такого прочтения Степун довольно ясно предвидел судьбу этой политически лояльной прозы при усилении казённого зажима: почти все наиболее талантливые «попутчики» коммунистов (достаточно назвать Бориса Пильняка и Исаака Бабеля) оказались для них всё-таки не своими, были в конце концов объявлены врагами и подвергнуты резко-уничтожительной цензуре и репрессиям. 

Писатель Исаак Бабель. Фото: jewish-museum.ru
Писатель Исаак Бабель. Фото: jewish-museum.ru

От Чаадаева к Бердяеву

Духовным противовесом этому околосоветскому новаторству, возвышенной областью оздоравливающего трезвомыслия остаётся для Фёдора Степуна традиция русской религиозной философии. Не случайно свою портретную галерею русских мыслителей он начинает с П.Я. Чаадаева, не принимая его далеко идущих отрицаний, но считая полезной для русского ума его «клеймящую чуткость». В ещё большей степени русскому взгляду на себя полезна духовно-мыслительская работа Владимира Соловьёва. Наследников соловьёвского идеализма, подмечает Степун, советская идеократия не случайно считает в своём государстве преступниками: ведь она объявила курс на угашение духа – и всякий, кто свидетельствует перед её лицом духонеугасимость, становится её идеологическим разрушителем. Но Соловьёв для России актуален и в своих политических предостережениях, укорачивающих «патриотизм националистической горячки».

Главным же достоянием русской мысли Степун считает идейный путь от марксизма к идеализму, проложенный некогда составителями сборника «Вехи» – С.Н. Булгаковым, Н.А. Бердяевым, П.Б. Струве, С.Л. Франком. Наиболее важной, с точки зрения Степуна, в этом векторе является его необратимость, то есть не вымышленный «синтез» лево-революционных прописей с евангельскими началами, а достоверное несуществование в новопринятом идеализме «минимальных следов бывшего марксизма». И, словно для образумления нынешних идеологических комбинаторов, всё чаще выставляющих левую идею как благородную сторону истинного православия, Степун подчёркивает, что трансфер из марксизма в религию, проделанный этими авторами, есть не «актуализация православных потенций марксизма, а безоговорочное отрицание его псевдорелигиозной материалистической философии». Главным выразителем означенной линии, которого со Степуном связывало не вполне тесное, но идейно-доброжелательное знакомство, следует, по мнению автора «Встреч», считать Николая Бердяева. Суждение о Бердяеве в первую очередь как о сложном мыслителе выглядит вовсе не тривиально: «Иероглифика его афористически-интуитивных писаний расшифровывается весьма нелегко». Нужно помнить и то, что сам Степун придерживался академического стиля философствования и в области метода изначально был далёк от влиятельного бердяевского «профетизма». Но при конце своей философской биографии он отметил оправданность символической интуитивности, которой пронизаны все бердяевские сочинения: Бердяев, по словам Степуна, всегда будет нужен читателю возведением его на высоты переживания, с которых открывается ландшафт духа

Николай Бердяев. Фото: общественное достояние
Николай Бердяев. Фото: общественное достояние

***

Глубоко личностные и несхематичные зарисовки Фёдора Степуна не представляют собой просто моментальные снимки и вольные характеристики. Его портретные очерки в основе своей концептуальны и включают достаточное число программных философских пунктов. Совсем не проходными репликами являются почти в каждой его «персональной» статье социологические высказывания о причинах и итогах русской революции, о метаисторическом смысле истории и жизни. Степун всегда говорит как религиозный мыслитель – представитель той плеяды идеалистов, о которой сам он столь много написал ориентирующих страниц. И при этом Степун – совсем не христианский триумфалист: он всегда ищет для исторического христианства подлинно евангельской перспективы, в которой перед церковными христианами раскрывается прежде всего их неисполненная этико-религиозная задача. И потому для Фёдора Степуна «нет сомнения, что господствующее в мире зло надо объяснять прежде всего изменой христианству, – но нет сомнения и в том, что исправиться и преодолеть свои грехи христианство может только в осуществлении подлинной Церкви».  

Выпуская в 1998 году небольшим томиком «Встречи» Фёдора Степуна, составители издательства «Аграф» отмечали в предисловии, что на фоне усмотренного философом бывшего и несбывшегося его завершительная книга определённо сбылась. Но ответить,  сбылась ли та Россия, которая была предметом его духовных чаяний, нам по-прежнему ещё только предстоит, и представляется, что сегодня дать в этом удостоверение куда сложнее, чем почти три десятилетия назад. 

Читайте также