Родина есть священная тайна каждого человека, так же, как и его рождение. Теми же таинственными и неисследимыми связями, которыми соединяется он чрез лоно матери со своими предками и прикрепляется ко всему человеческому древу, он связан чрез родину и с матерью-землёй и со всем Божиим творением. Человек существует в человечестве и природе. И образ его существования даётся в его рождении и родине. (...) И поистине родину можно – и должно – любить вечною любовью. Это не только страна, где мы «впервые вкусили сладость бытия», это – гораздо большее и высшее: это страна, где нам открылось небо, где нам виделось видение лестницы Иаковлей, соединяющей небо и землю. Но для этого надо изжить свою родину, воспринять и услыхать её. Не всем это дано, иные, гонимые ветром жизни, оставляют или меняют родину, прежде чем она войдёт в их душу. Я был её избранником, я жил с ней всё отрочество и юность, у меня ничего, кроме неё, не было в то время, и вся моя жизнь была с ней и в ней, и только позже вошли иные, более оглушающие впечатления, или
присоединились к ней иные, новые пласты (Орловская губерния соединилась с Крымом), но всё это было позднее. Определился же я в своём естестве через Ливны. Я – ливенец.
О русском народе
Вместе с церковью я воспринял в душу и народ русский, не вне, как какой‑то объект почитания или вразумления, но из нутра, как своё собственное существо, одно со мною. Нет более народной и, так сказать, народящей, онародивающей стихии, нежели церковь, именно потому, что здесь – нет – «народа», а есть только церковь, единая для всех и всех единящая. Однако никогда я не был слеп и глух к страданию народному, к неравенству и обиженности. Себя мы чувствовали всё‑таки привилегированными, как бы ни было в действительности скромно наше существование, и это сознание вносило острое чувство стыда и социального покаяния, хотя и бессильного. По-детски это выражалось так: к празднику Пасхи нам обыкновенно шилась какая‑нибудь новая принадлежность туалета: уродливые сапоги, не менее уродливый костюм, вообще обновки, которые, конечно, весело и не без горделивости самолюбования чувствовались её обладателем. И однако к этому всегда примешивался щемящий звук, как ноющий зуб: а такой‑то (Ванька, Кузятка и под.) будет в своём единственном, старом, замусоленном, уродливом дипломате или свитке, потому что ему нечего больше надеть. И красуясь в церкви в своей обнове, я робко искал глазами и находил его – в его уродстве. (...) Здесь, в Софийном храме Успения, я родился и определился, как чтитель Софии, Премудрости Божией, как чтитель преп. Сергия в его простоте и смирении, соединённой с горением и дерзновением, в его народолюбии и социальном покаянии. И здесь я определился как русский, сын своего народа и матери – русской земли, которую научился чувствовать и любить на этой горке преп. Сергия и на этом тихом смиренномудром кладбище.
О семье
Мой отец был смиренный и скромный священник, 47 лет прослуживший в своей кладбищенской (бесприходной) церкви с каждодневным служением, на панихидные гроши вскормивший и воспитавший всю нашу семью (семь человек детей, из которых остались в живых только два). Оба они, – и отец и мать, – были проникнуты церковной верой с простой и наивной цельностью, которая не допускала никакого вопроса и никакого сомнения, а вместе с тем никакой вольности и послаблений. Типикон был нашим домашним уставом в постах и праздниках, богослужениях и молитве. Вместе с этой природой, которая тоже как будто следовала церковному уставу, строй нашей жизни дышал этой атмосферой и не мнил быть иным. (...) Мои братья… Ко всем им (разумею старших), я относился свысока, а они признавали моё превосходство, великодушно не замечая моего свинства и эгоцентризма в своём трогательном смирении и великодушии. Старший брат Володя явился наиболее трагической жертвой наследственного алкоголизма. Он был прост сердцем, но неистов в страстях, алкоголь делал его безумным. Он погиб от чахотки, будучи уже священником в Москве (если удастся, расскажу особо). Младший мой брат Миша, робкий и кроткий ребёнок, также погиб от чахотки (через две недели после Володи) в Ливнах. У меня и сейчас через 40 лет глаза застилает слеза, когда я вспоминаю его святую, прекрасную смерть. Как ангел, он был послан отряхнуть сокровище своей смерти в мою душу, пред тем как уйти из мира. Это было ночью. Явно началась агония. Все встали, окружили его, и отец начал читать отходную (это для всех явилось так естественно). «Это – отходная?» – спросил Миша, и затем начал прощаться со всеми, выразительно каждого целуя. И меня поцеловал так… (...) Сейчас кажется, что все они не для себя умерли, а для меня умирали, как какая‑то жертва любви ко мне. И не явится ли за гранью земной жизни явью эта тайна любви…
О потере веры
Естественно и почти без борьбы, потеряв религиозную веру, я сделался «интеллигентом» как в положительном, так и отрицательном смысле: интеллигентности в само собою разумеющимся соединении с нигилизмом. Однако – опять‑таки и здесь я должен наряду с исповеданием всей лжи нигилизма – свидетельствовать и о правде моей непримиримости к раболепству и порабощенности всей русской жизни, в частности и церковной, общего характера эпохи. Этого я не мог и не должен был принять, и в этом неприятии я не могу раскаиваться. В известном смысле могу сказать, что его я сохранил «даже и до дня сего» и хочу сохранить до конца своих дней – верность началам свободы и хранения человеческого достоинства с непримиримостью ко всякому «тоталитаризму». Здесь я хочу остаться в рядах русской «прогрессивной» (не хочу отрицаться также и этого слова) общественности. Однако именно на этих путях, общественного и государственного самоопределения, меня ждали наибольшие трудности и искушения, особенно в отношении к священной царской власти. Здесь я сразу и всецело стал на сторону революции с ее борьбой против «царизма» и «самодержавия». (...) Моё неверие было существенно эсхатологично. Оно знало свои восторги веры. Я вспоминаю такие минуты некоего как бы пророческого вдохновения, когда свои видения грядущего человеческого прогресса я невольно облекал в образы жизни в Боге: люди будут боги, говорил я себе (кажется и другим) с юным горением сердца, и, разумеется, без всякого оттенка богоборчества или кощунства. Напротив, то было бессознательное ведение истины богочеловечества, которое во мне всегда просилось наружу, искало для себя выхода.
О светской учёбе
Летом 1888 года я оставил Орловскую семинарию и, после двухлетнего пребывания в Елецкой гимназии, осенью 1890 года вступил в Московский университет, на юридический факультет. В этом выборе я явился также жертвой интеллигентской стадности, пойдя вопреки собственному влечению. Меня влекла область филологии, философии, литературы, я же попал на чуждый мне юридический факультет в известном смысле для того, чтобы тем спасать отечество от царской тирании, конечно, идейно. А для этого надо было посвятить себя социальным наукам, как каторжник к тачке, привязав себя к политической экономии. К прохождению чрез это чистилище я сам обрёк себя и тем искупил свой грех блудного сына. Я вступил в Университет с заранее определённым намерением – посвятить себя мне чуждой науке, и этот план я и исполнил, достигнув оставления при университете на этой кафедре.
О революции 1905 года
В подготовке революции 1905 г. участвовал и я как деятель Союза Освобождения и я хотел так, как хотела и хочет вся интеллигенция, с которой я чувствовал себя в разрыве в вопросах веры, но не политики. В Киеве, где я профессорствовал эти годы (1901–6), я занимал вполне определённую политическую позицию. И так шло до 17 октября 1905 года. Этот день я встретил с энтузиазмом, почти обморочным, я сказал студентам совершенно безумную по экзальтации речь (из которой помню только первые слова: «века сходятся с веками») и из аудитории Киевского политехникума мы отправились на площадь («освобождать заключённых борцов»). Все украсились красными лоскутками в петлицах, и я тогда надел на себя красную розетку, причём, делая это, я чувствовал, что совершаю какой‑то мистический акт, принимаю род посвящения. На площади я почувствовал совершенно явственно веяние антихристова духа: речи ораторов, революционная наглость, которая бросилась прежде всего срывать гербы и флаги, словом, что‑то чужое, холодное и смертоностное так оледенило мне сердце, что, придя домой, я бросил свою красную розетку в ватерклозет. А в Евангелии, которое открыл для священногадания, прочел: сей род (какой род, я тогда ещё не умел распознать) изгоняется молитвой и постом. Но тогда для меня ясно было присутствие сего рода, от которого вечером того же дня начались в Киеве погромы, только в том черном стане, но не в этом с красной петлицей. Однако развернувшаяся картина революции очень скоро показала, что представляет собою революция как духовная сущность. И я уже с этого времени отделился от революции и отгородился от неё утопической и наивной мыслью о создании христианского освободительного движения, для чего нужно создать «союз христианской политики» (ранний прототип «живой церкви»). Я постиг мертвящую сущность революции, по крайней мере русской, как воинствующего безбожия и нигилизма.
О Государственной Думе
Моя очередь пришла во вторую Государственную Думу, куда и выбран по родной Орловской губернии как беспартийный («христианский социалист»). Я получил, наконец, депутатское крещение, и четырехмесячное сидение в «революционной» Государственной Думе совершенно и окончательно отвратило меня от революции. Из Государственной Думы я вышел таким чёрным, как никогда не бывал. И это было понятно. Нужно было пережить всю безнадёжность, нелепость, невежественность, никчёмность этого собрания, в своем убожестве даже не замечавшего этой своей абсолютной непригодности ни для какого дела, утопавшего в бесконечной болтовне, тешившего самые мелкие тщеславные чувства. Я не знавал в мире места с более нездоровой атмосферой, нежели общий зал и кулуары Государственной Думы, где потом достойно воцарились бесовские игрища советских депутатов. Разумеется, сам я совершенно не годен в депутаты, и потому, может быть, с таким ужасом и вспоминаю эту атмосферу. Однако я сохранил достаточную объективность и бесстрастие, чтобы видеть там происходившее. И нет достаточно сильных слов негодования, разочарования, печали, даже презрения, которые бы мне нужны были, чтобы выразить свои чувства. И это – спасение России. Эта уличная рвань, которая клички позорной не заслуживает. Возьмите с улицы первых попавшихся встречных, присоедините к ним горсть бессильных, но благомыслящих людей, внушите им, что они спасители России, к каждому слову их, немедленно становящемуся предметом общего достояния, прислушивается вся Россия, и вы получите 2-ю Государственную Думу. И какими знающими, государственными, дельными представлялись на этом фоне деловые работники ведомств – «бюрократы». Одним словом, 2-я Государственная Дума для меня явилась таким обличением лжи революции, что я и политически от неё выздоровел.
О Первой мировой войне
Незабываемым по силе и остроте впечатления остался в моей памяти один декабрьский вечер в квартире Угримовых в Никольском переулке. Там делился своими впечатлениями только что вернувшийся с фронта И. П. Демидов. Я знал его раньше как исключение среди кадетов по своей церковности, почвенности и вообще какому‑то особенно напряжённому строю души. Его доклад был богат содержанием, он сообщил много удивительного и трогательного о русском солдате, давал полную надежду на победу, но являлся сплошным обвинительным актом против Царя как Главнокомандующего, за его безответственные и вредные действия по смене начальствующих отдельными частями и армиями. Доклад был гневен, страстен и по-своему убедителен, он заставлял думать, что русское дело в неверных руках, и эти руки надо устранить во имя победы, для спасения родины. Этот самый фальшивый и самый опасный лозунг, который изобрела и которым победила революция, не останавливающаяся ни перед какой, даже самой заведомой ложью, здесь провозглашался устами искреннего и доброго, но слабого мыслью и волей, как и все мы, русского человека, и от этой авторизации приобретал особую убедительность. Он свидетельствовал, что революция проникла уже на фронт, отравила высшее командование. Я чувствовал в этот вечер, как смерть входила в мою душу. Начался обмен мнений, который сводился к полному согласию с оратором относительно необходимости перемены шофера и только спрашивали его, как примет это фронт, и не пошатнется ли, причём, с одной стороны, выражали уверенность, что это пройдет незамеченным и фронтом, и страной, и опасностью для обороны совсем не угрожает. Был ряд ораторов, в числе их я запомнил именно Н. А. Бердяева, потому что он по обычаю говорил против меня и бил именно по мне. Из всех только я о д и н говорил против, то есть выражал ту простую мысль, что революция, хотя бы и дворцовый переворот, не может пройти незаметно, не вызвав потрясений на фронте. Сочувствовал мне только один протоиерей отец И. Фудель, который при выходе сказал мне упавшим и полным отчаяния голосом, что он давно уже видит всю неизбежность революции и всю её гибельность. Но в этом чуждом для меня собрании и он молчал, да и моё выступление имело значение только для исповедания веры. О, как часто впоследствии вспоминал я этот декабрьский вечер с его безвыходной тоской.
О принятии священства
Если там, откуда я ушёл, в среде «духовной», принятие сана в известный момент жизни являлось шагом, само собою разумеющимся и бесспорным, то в среде интеллигентской, где безбожие столь же естественно подразумевалось, принятие священства, по крайней мере в состоянии профессора Московского университета, доктора политической экономии и проч., являлось скандалом, сумасшествием, или юродством и, во всяком случае, самоисключением из просвещённой среды. На это надо было решиться, и это тоже потребовало времени. На это я также решился заведомо пойти, да, впрочем, и времена уже становились не те. Впрочем, не знаю, как бы я сам справился со всеми личными трудностями, но здесь меня явно поддерживала рука Божия. В начале 1918 года в Москве было получено известие об обстреле Ялты и вообще южного Крымского побережья, где находилась моя семья, большевиками, и, конечно, произошёл перерыв всяких сношений с ней. Были основания опасаться, что вся она погибла. Я оставался один пред лицом Божиим. И тогда я почувствовал, что меня уже ничто не удерживает и нет оснований откладывать то, что я вынашивал в душе, по крайней мере десятилетие. Но существовало для меня ещё препятствие, силами человеческими также непреодолимое: то была связь православия с самодержавием, приводившая к унизительной и вредоносной зависимости церкви от государства и своеобразного цезарепапизма. Чрез это я не мог перешагнуть, не хотел и не должен был. Это препятствие внезапно отпало в 1917 году с революцией: церковь оказалась свободна, из государственной она стала гонимой. На Всероссийском соборе (которого я был членом) Церковь, в лице Патриарха Тихона, получила достойного и неустрашимого главу. Собор же явился каноническим органом церковного управления. Вместе с Церковью и я получил для себя свободу действий. Поэтому я также не должен был терять времени, чтобы им воспользоваться пред лицом грозных грядущих событий. Решение мною было принято, и нельзя было его откладывать.
О церковной жизни
Моё основное чувство этой жизни определяется, с одной стороны, моей безграничной церковностью и верностью Церкви, – в её конкретном образе Православия, на служение которому я отдал все свои силы, с того времени, как возвратился в церковь, но, с другой, чувством моей духовной свободы и её долгом (если так можно сказать) как основным условием и самой стихией моей церковности: «где Дух Господень, там свобода», – этот высший дар Божий и… служение. И то и другое для меня тождественно: грехи против свободы суть грехи против православия и церкви, и наоборот, духовное самопорабощение, во имя чего бы оно ни принималось, есть хула на Духа Св., которая не простится ни в сем веке, ни в будущем. И вот это‑то тождество устраняло во мне «православизм» (в качестве и вместо православия), рабство и фетишизм, а вместе вносило и известный релативизм, в отношении ко всей церковной конкретности. А во всей совокупности такое чувство жизни отделяло меня от той церковной среды, в которой я жил и которая была проникнута абсолютизированием относительного, угашением духа и его творческой стихии ради вещелюбия и властолюбия, которому соответствовало на другой стороне раболепство. (...) Я, приняв священство в самом начале русского большевизма, оказался пред лицом тех великих испытаний и потрясений в жизни Церкви, которые она с собою принесла. Вся сила и глубина откровения о Церкви, которое дано мне было в этот брачный час моего священства, соединилась с исторической проверкой церковной конкретности, оказавшейся под ударами вражескими. Я должен сказать по совести, никогда и ни в какой мере я не колебался в верности своему священству и могу по-своему применить к себе слова апостола, что я был иудей из иудеев, но происходившее кругом меня всё решительнее научило меня постигать историческую относительность внешних форм. Это не значит, что их можно бросать или менять своевольно, но они сами нуждаются в корректуре относительности. Особенно это относится к иерархическому устроению в Церкви.
О православном епископате
Православие, сначала в Византии, а затем и на русском востоке, в Московской Церкви, страдает также папизмом, только не сознательно-догматическим, ответственно точным и явным, но фактическим, психологическим. Православие есть соборность, а не епископат, тело церковное, а не глава или главы только. Уже по этому своему характеру оно не является злоупотреблением, пародией, я готов сказать карикатурой на Римское церковное самовластие и самодержавие. Я разумею тот особый гиперболизм, который усвоен в русской Церкви (а также и в славянских Церквах) в отношении к епископату. К счастью, болезнь эта кажется гораздо слабее в греческой Церкви, родине Православия, хотя здесь это и соединяется с известной халатностью церковной, наше благочестие шокирующей. Это признание я имею сделать здесь, как голос из могилы, который, может быть, прозвучит через это более ответственно и без личных приражений. Если я при жизни в себе это чувствуя как молчаливое страдание, это мое молчание объясняется, кроме моего малодушия, отвращением перед мелким скандалом, в который неизбежно облеклось бы такое дело маленького русского Лютера. Однако здесь содержится менее всего лютеранства, желания колебать благодатную силу епископата; она для меня есть мистическая реальность, которая имеет всю очевидность, как я раньше сказал, дневного света. Моё «лютеранство» выступает н е против, но за епископат, стремится восстановить его в подлинном достоинстве, освободить его от приражений «деспотизма» (этого русского перевода греческого «δεζποτα»), имеющего опору в психологии раболепства. (...) Во всяком случае я должен исповедать, что для меня на путях моего священства, при всём моём личном почитании и любви к тем епископам, с которыми я сам имел дело, эта церковная «деспотия» была наиболее тяжёлым крестом, и я чувствую себя виновным в пассивности, церковном попустительстве. И неизменно читая в церкви гневные речи Господа с обличением «Моисеева седалища», голос мой бессильно дрожал от затаённого страдания. Такова горькая истина об этой стороне моего священства.
О «церкви в церкви»
При всей моей «почвенности», которая меня укореняет в Церкви и со всем в ней соединяет в этом чувстве её я остался одинок и чужд «историческому православию». Последнего для меня мало, вернее сказать, принятие его в такой ограниченности я испытываю как измену с утратой самого дорогого и жизненно важного. Этого почти нельзя рассказать о себе, сообщить другому, но это передаётся и слышимо как музыка души, это роднит и сближает затерянных в море житейском как братство, «церковь в церкви». Это же можно назвать и софийным чувством жизни, которое позволяет опознавать божественную основу под корою естества. И я не могу сказать, чтобы я оставался здесь один, около меня и мною соединялись сродные души, однако церковно-исторически я одинок и ёжусь от церковного холода. Однако такое чувство во мне соединяется с такой незыблемостью этого чаяния, с таким апокалипсисом жизни, что это делает меня спокойно радостным в моём уповании.