В самом финале «Сна смешного человека» у Достоевского есть сугубо кантианская фраза. «Пусть, пусть это никогда не сбудется и не бывать раю (ведь уже это-то я понимаю!), – ну а я всё-таки буду проповедовать».
Кантианская она благодаря этому «всё-таки», вокруг которого построена вся фраза. Проповедь рая никакого результата не принесёт – и герой наверняка знает, что не принесёт, – а всё же эту проповедь он будет продолжать. Это похоже на тот самый кантианской принцип категоричности: у проповеди, как и у морали, нет «если», нет никакой иной причины, кроме неё самой.
В пику категоричности Канта часто приводят пример с ложью. Неужели следует говорить правду даже в том случае, когда это угрожает жизни ближнего? Например, если убийца спрашивает нас, где найти нашего друга? Да, отвечает Кант в статье «О мнимом праве лгать из человеколюбия»: «Правдивость есть долг, который надо рассматривать как основание всех опирающихся на договор обязанностей, и стоит только допустить малейшее исключение в исполнении этого закона, чтобы он стал шатким и ни на что не годным».
Иными словами: если мы единожды позволим себе ложь – даже ложь во спасение, – то тем самым мы нанесём сокрушительный удар по незыблемости нравственного закона. Люди больше не смогут на него полагаться с абсолютной уверенностью, поскольку будут знать, что в иных ситуациях обман допускается и даже поощряется. И коль скоро таковое исключение в принципе предусматриваются этим законом, то не такой уж он и закон, и его действие становится не безусловным, а относительным. И оттенки этой относительности определяют отнюдь не разум, поскольку разум не играется с оттенками, а случай, произвол.
Здесь часто звучит следующий аргумент: но даже если я буду блюсти обязанность говорить правду везде и всегда, это ведь не гарантирует, что тому же правилу будут следовать и все остальные. Да, и Кант это твёрдо подчёркивает: категорический императив относится только к моей воле, и я не имею никакого основания полагать, что аналогичным образом будут поступать и все остальные. Пускай я и поверяю «максиму своей воли» «всеобщим законодательством», я всё же не могу надеяться, что эта максима действительно станет всеобщим законодательством.
В таком случае какой же смысл в категоричности, в упорном ригоризме? Коль скоро я блюду требование говорить правду, опираясь на некоторый договор, коль скоро я полагаю, что отказ этой правды ведёт к нарушению договора, то в то же время я необходимо должен предполагать, что у этого договора есть иная сторона, которая точно так же его соблюдает. Иначе это игра в одни ворота, бессмысленная, бесполезная; я говорю правду, но мир окутан сетью лжи, и моя правда в ней – капля в море, так не лучше ли в таком случае скорректировать требование категоричности в пользу большей мягкости, большего здравого смысла, который не позволит нам доложить убийце о местонахождении моего друга?
И тут мы возвращаемся к «Смешному человеку». Пускай рай никогда не сбудется – а я всё же буду продолжать свою проповедь. Пускай люди никогда не обяжутся всегда и во всем быть правдивыми – я всё же продолжу говорить правду. Зачем? Какой в этом практический смысл? Строго говоря, такая постановка вопроса неправомерна, поскольку ответ выносит нас обратно к правде как самоцели, и единственное, что кантианец и смешной человек могут пробурчать, это – «потому что это всё, что в моих силах».
Есть, впрочем, у Достоевского и другая формулировка императива, которая может внести некоторую ясность в проблему – его известный символ веры: «если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной».
Человек кристально чистой морали
Интересно посмотреть, как это правило работало в жизни самого Фёдора Михайловича. У Мамардашвили есть интересная характеристика писателя. Он пересказывает такую байку: однажды к Фёдору Михайловичу подошёл корреспондент и спросил, что бы писатель сделал, если бы ему стало доподлинно известно, что на государя планируется нападение. Достоевский отвечал, что он сохранит это знание втайне и никакой донос делать не будет.
Насколько мне известно, это именно байка, то есть в действительности такого разговора не было. Зато уже после смерти Достоевского на схожую тему случился спор между его женой Анной Григорьевной и Владимиром Соловьёвым. Соловьёв доказывал, что Достоевский бы посчитал необходимым помиловать людей, убивших императора Александра II. Анна Григорьевна, напротив, была уверена, что её муж настоял бы на крайней мере наказания для террористов. В пылу спора Анна Григорьевна даже обвинила Соловьёва в карамазовщине, поминая Ивана Карамазова, который тоже обосновывал необходимость более гуманного суда над преступниками. Кстати, в будущем Соловьёв, будто бы отдавая должное проницательности Анны Григорьевны, разовьёт эту мысль в труде «Оправдание добра».
Есть ещё кое-что про Достоевского в том же духе, тоже байка, но более достоверная. Достоевский присутствовал в здании суда во время заседания по делу Веры Засулич. И якобы во время заседания суда к писателю подсел журналист и вновь спросил: «Фёдор Михайлович, а вы бы какой приговор объявили?» «Надо бы сказать: иди, ты свободна, но не делай этого в другой раз... А теперь её, чего доброго, возведут в героини», – отвечал Фёдор Михайлович.
Но вернемся к Мамардашвили. Приводя байку о нежелании Достоевского делать донос, Мамардашвили пишет, что это свидетельствует о наличии у писателя некой кристаллической структуры. Ну то есть вот он вроде и империалист, и государственник, и консерватор, и все обстоятельства склоняют нас – как внешних наблюдателей – к тому решению, что Достоевский просто обязан сделать донос, а он – внезапно – его делать отказывается, считая это аморальным. Значит, все эти его характеристики – империалист, государственник, консерватор – наносные, они не определяют структуру его личности, а в лучшем случае служат ей в качестве надстройки. Значит, есть у Достоевского что-то ещё, что-то, что нельзя вот так просто выцепить при помощи расхожих ярлыков. Какая-то иная перспектива.
Мамардашвили, конечно, намекает на тот самый кантовский нравственный закон, упоминая после, что таковых личностей в России днём с огнём не сыщешь, ну разве что Чаадаев, частный мыслитель, попавший в опалу, осуждённый как «сумасшедший», хотя он-то как раз и имел смелость пользоваться умом, просто умом не каким-нибудь, а именно своим. У нас же, пишет Мамардашвили, это как-то не принято, мы скорее привыкли не читать, но громогласно осуждать.
Обыкновенный конформизм
И тут мне хотелось бы присмотреться к перспективе, обратной по отношению к кантианско-достоевскому императиву. Речь о конформизме. Я думаю, что важнейшее свойство конформизма – вовсе не пассивность и не безразличие, но автоматизм мысли. Конформизм обязует нас принимать решение на основе той перспективы, которая кажется нам шире нас самих. Приняв же соответствующее решение, конформист громко заявляет о нём как о единственно верном, безальтернативном. Здесь нет ни следа пассивности, молчания или безразличия, напротив – шум и ярость, исходящие от той машинерии, которую по привычке зовут совестью.
И самое парадоксальное – это то, что механика конформизма во многом отражает – или выворачивает – кантианскую механику: и там, и там – автоматизм в принятии решений. Только вот если в случае Канта перспективой является разум, то в случае конформиста эта перспектива – то, что мнится им в качестве общности.
Логика конформиста хорошо показана в фильме Бертолуччи с аналогичным названием. Главный герой Марчелло очень хочет быть нормальным, «как все», поскольку в глубине души знает, что между ним и всеми – пропасть. С этой целью в тридцатые года он вступает в фашистскую партию Италии. Но после краха Муссолини Марчелло быстро переобувается и первым выбегает на улицы – «посмотреть, как умирает диктатура». Там ему встречается толпа людей, скандирующая антифашисткие лозунги. Недолго думая, Марчелло бросает толпе на растерзание своего друга, товарища по фашистской партии: «Фашист, – кричит Марчелло, тыча в бывшего друга пальцем, – вот он – фашист, держи его!».
Думается, что так конформизм и опознается – по скорости и громкости крика, по непременному желанию обратиться в своего. А вот покачивание социального маятника здесь вторично – в конце концов, общность – вещь динамичная и многослойная, и пока один мнит общность через место рождения, другой уже давным давно расписался в гражданстве мира.