БОЛЬШИЕ СЛОВА

Кажется, то, что нам предстоит увидеть в ближайшем времени, – это возвращение тяги к большим словам и смыслам. Возвращение заглавных букв

Фото: Авилов Александр / АГН

Фото: Авилов Александр / АГН "Москва"

Первая мировая начиналась с неподдельных взрывов ликования. Патриотической эйфорией были охвачены как Париж, так и Берлин, как Вена, так и Петербург. Фотографии августа 1914 года показывают нам огромные толпы на площадях – сходящиеся без принуждения, стекающиеся в общем порыве, ища точки проявления своих чувств. Пугающе-счастливые лица – на тех снимках в изобилии.

Думаю, не будет сильным преувеличением (хотя, разумеется, заданием односторонней линии рассуждения) сказать, что весь «большой XIX век» был подготовкой к этому моменту.

Время, прежде всего «вильгельмовская» эпоха… Любила большие слова, часто писала с большой буквы. О «Любви» – к «Богу», «Отечеству», о «Родине» – «Прекрасной Франции» или «Матушке-Руси», об «Истине», «Добре» и «Красоте». И так далее. Сложно даже припомнить, что не удостаивалось больших слов.

Это было время формирования больших национальных нарративов и взращивания гражданских религий.

Каждая столица и едва ли не каждый большой город тех времён – и чем ближе к 1914, тем с большей настойчивостью – обзаводился каким-нибудь грандиозным монументом или серией их, утверждающих – в эстетике театральных декораций, с пафосом грошовой мелодрамы – апофеоз отечества. Кажется, предел доступного дан в римском монументе Виктора Эммануила – но памятник битве при Лейпциге составляет ему достойное соперничество. 

Бронзовая статуя Виктору Эммануилу II работы Энрико Кьярадиа в Риме. Фото: Jastrow / Wikipedia
Бронзовая статуя Виктору Эммануилу II работы Энрико Кьярадиа в Риме. Фото: Jastrow / Wikipedia

Война и оказалась в первый момент удостоверением реальности всех этих больших и громких слов – ведь в конце концов до этого всегда оставался внутренний зазор, подозрение: насколько они придуманы?

Реальность сгустилась и следом… рассыпалась.

Послевоенное – стало временем коротких фраз, стремления к простоте.

«Взбитые сливки» Grand Opera, как и «полированный язык» Короленко, одинаково стали звучать ложью. Не в смысле злонамеренного обмана – а не цепляющими реальности, не сцепленными с нею. Декорацией.

Мир, который уходил в войну под властью и с верой в большие слова, вышел из неё, сильно растеряв былую веру. Он делался грубее и проще – и одновременно тоньше и внимательнее. Если и склонный к вере – то в нечто совсем «иное», не связанное с былой прочностью, осязаемостью, доступностью взгляду: хотя бы в тот же коммунизм.

***

Тот знакомый мир, который существовал ещё недавно и – закончившись – ещё не закончился, продолжая длиться по инерции, привычке чувств и образов, был прямой противоположностью «вильгельмовской» эпохи.

Всё было достаточно условно. Избегание больших слов и смыслов. Прослоенность иронией – как и, напротив, готовность нечто предельно-конкретное толковать со всей серьёзностью, вне соизмерения масштаба. Во многом это действительно был мир постисторический – в том смысле, что сделалось невозможным переживание в актуальном времени «общей исторической судьбы», истории – проходящей через тебя и вовлекающей тебя, а не обнаруживаемой post factum.

Мир движения, где – по крайней мере обитателям мегаполисов – было достаточно легко всерьёз поверить, что «твоя жизнь в твоих руках», «всё зависит от тебя», а вариативность существования, возможность попробовать жить «так», а потом переключиться в некое «эдак», выступала как норма не столько в смысле общераспространённости, сколько «нормы» как требования. 

Фото: Ведяшкин Сергей / АГН "Москва"
Фото: Ведяшкин Сергей / АГН "Москва"

Подвижность существования, соотносительность – готовность «сейчас договориться так», держа в голове постоянную возможность, если понадобится, передоговориться, – всё это если и не вызывало радостного приятия, то не выступало источником прямой и явной угрозы: можно было выиграть или проиграть, найти лучший вариант или оказаться вынужденным принять худший, но всё это не критично. Сам мир был достаточно устойчивым, чтобы в нём можно было позволить себе двигаться самым разным образом. Он чаще всего не выступал как «реальный» (а там, где выступал – в реальности смерти, непоправимого – там от этого почти всегда можно было отвернуться, уклониться или заняться своим переживанием этого). Но при этом оказывалось, что всё стоит на местах. А раз так, то не важно, как ты на него смотришь, как его понимаешь: всё это разные версии, разные взгляды, пусть и временами более чем экстравагантные.

Неопределённость, нестабильность, мерцание смыслов – и саму проблематичность их наличия оказывалось возможно более или менее легко претерпевать, поскольку всё длилось: постоянство возникало из привычки, рутины обеспечивали «подразумеваемое».

По крайней мере для нас – а, кажется, отнюдь не только для нас – это всё уже в прошлом, ещё остающемся здесь, но уже не сцепляющимся с моментом.

И, возвращаясь к началу, кажется: то, что нам предстоит увидеть в ближайшем времени, – это возвращение тяги к большим словам и смыслам. Возвращение заглавных букв. Стремление – особенно тех, кто достаточно молод, кто формировался в последние два десятилетия – спастись от неуверенности и неопределённости в чём-то, не зависящем от тебя. В том, что «всерьёз» – «онтологично». За смысл и подлинность чего ручается не твоя фантазия или какие-то соображения, а «сама реальность».

Мир, на который с удивлением придётся нам смотреть. Раз за разом задаваясь вопросом: «Как они могут об этом – всерьез?» Но понимая, что – да, всерьёз. Передоверяя себя чему-то «крепкому» и «тяжёлому».

Читайте также