– У вас, наверное, были какие-то ожидания, с чем вы столкнётесь по приезде в Советский Союз? Насколько отличались эти ожидания от того, что вы увидели?
– Вы знаете, я ходил до нашего отъезда в закрытую среднюю школу для детей советских граждан. Помню, в газете «Советской патриот» настроение в то время было победобесное. Всё это должно было убедить, что мы едем в Эдем, социалистический Эдем. Но поскольку, простите меня за нескромность, я был подростком продвинутым, до отъезда я прочёл книгу ещё военных времён первого известного советского перебежчика Виктора Кравченко «Я выбрал свободу». Поэтому это идиллическое виденье уже до переезда у меня несколько потускнело. Примерно 20 апреля 1948 года ключи от нашей арендованной парижской квартиры были переданы друзьям, с собой у нас была только ручная кладь в багажнике такси. Спереди сидела моя мама Нина Алексеевна, сзади – я один. На дорогу мы не присели и не перекрестились в путь. А ведь у нас в семье это было принято.
От нас на машине до Круглой площади Елисейских полей – не более 3–4 минут. Я оглянулся посмотреть до отъезда на городской пейзаж. И вдруг в каком-то забытьи, когда все органы чувств замолкают и исчезает ощущение автомобиля и его шум и уже ничего не замечаешь вокруг, меня окутала слепящая тьма! Никакого внутреннего голоса, никакого потока мыслей. Только одно овладевшее всем моим естеством ясное ощущение: впереди меня ждет нечто, близкое к погибели. Состояние – как будто смотришь с балкона с высоты девятого этажа, или будто оторопь после слов пилота «предстоит вынужденная посадка», или сообщение плохого диагноза. И мгновенное понимание – могу спастись! Спасти прежде всего себя, но, конечно, и маму. Всего-то стоит на следующем светофоре открыть дверь и пуститься бегом. Пока меня найдут, и поезд, и пароход уйдут, а когда следующие? Но не выпрыгнул...
Сам переезд (это было 1 мая 1948 года) мне запомнился следующим эпизодом. Когда пожилые эмигрантки, жёны белых генералов и полковников, высыпали на палубу теплохода «Россия» (бывший «Adolf Hitler») и когда увидели одесский берег, они вынули свои платки и стали вытирать слезы с восклицаниями: «Россия! Россия!»...
Они были удивлены, когда на палубу зашло несколько советских офицеров, и, взглянув на эту группу, один из них громко воскликнул: «Нам говорили, что будут мужчины, а тут, оказывается, старики и дети! Ну ничего, поехали». И всю эту репатриантскую группу – всех нас – погрузили в кузов «трёхтонки» без скамей и повезли в посёлок, бывший немецкий поселок под Одессой под названием Люстдорф. Там я впервые в жизни (хотя я знал, что это существует) увидел вышку и колючку. Это был фильтрационный лагерь, где нас продержали, если я не ошибаюсь, недели четыре-пять. Без достаточной воды и с безобразным туалетом. Вот так проходило наше возвращение.
– Вас допрашивали?
– Нет. Были какие-то с нашими взрослыми беседы, но не допросы. Власти распорядились так, что эмигрантов, репатриантов в очень большом количестве сосредоточили в Симбирске (бывшем тогда Ульяновске). Я допускаю, что это было потому, что в нашем случае и в случае ещё нескольких семей – это были дворянские семьи – у нас наличествовали поместья на этой земле. И вот когда в 1948 году я оказался в 7-м классе средней школы (где когда-то учился Владимир Ильич Ленин), очень отвратительный преподаватель русского языка и литературы говорил (глядя на меня) на уроке, как он с удовольствием раскулачивал в Языковском уезде бывшее имение Кривошеиных.
– Вот так? Он знал, кому он говорит?
– Да! И это было неприятно слышать.
– То есть он хвалился и гордился этим?
– Да-да. И когда моего отца, бедного Игоря Александровича, 20 сентября 1949 года МГБ посадило, то он... Я не помню точной формулировки того, что он говорил, но я помню выражение его лица на уроке и поведение. Это всё означало: «Так вам и надо».
Моего отца переправили во внутреннюю тюрьму МГБ СССР на Большой Лубянке. Ему предъявили, как и многим другим репатриантам, обвинение по статье 58.4 и 58.11 «Сотрудничество с международной буржуазией». И за этим последовал приговор – 10 лет исправительных трудовых лагерей, – вынесенный особым совещанием. То есть без прения сторон, без участия обвиняемого, а простым административным постановлением без права обжалования.
– В какой момент вы поняли, что СССР – это не Россия, что здесь совершенно чуждая и подлая власть? Как быстро произошло разочарование в своих ожиданиях?
– Было несколько предварительных знаков. Во-первых, как нас повезли из Одессы в Ульяновск. В вагоне 40 человек, 8 лошадей. Одиннадцать дней практически без еды. И какой-то человек, обликом как из Большого театра в образе Ивана Сусанина (ещё такие были в лаптях и с седой бородой), подошёл к нашей теплушке и долго-долго смотрел на нас. Видимо, не вполне поняв, кто в ней, сказал: «И надолго вас?». Это уже был звоночек. И потом главным таким толчком моего окончательного осознания было 2 сентября 1949 года. Я с начала учебного года ходил в эту школу, бывшую гимназию, где учился Владимир Ильич Ленин. В тот момент, простите за нехорошее слово, подох Андрей Жданов. После этого на огромную площадь в Ульяновске со статуей Ленина согнали большую толпу. Там стояла фанерная трибуна, выкрашенная в дурной красный цвет. И на ней человек пятнадцать в одинаковых пальто и в шляпах, одинаково одутловатые и безликие, по бумажке читали о своей скорби по покойному. Это походило на страшный театр. В этот момент мне стало ясно, что всё бесповоротно плохо.
– Мысль о том, что необходимо всеми силами как-то выбраться из Советского Союза, пришла примерно в это время или позже?
– Мой отец после ареста отбывал наказание «в круге первом», в той самой шарашке в Марфино, которая описана Солженицыным. И первое свидание с ним я получил в Бутырской тюрьме – для этого поехал в Москву. И для меня стало очевидным, что если я не окажусь в Москве, а останусь в Ульяновске, или в Казани, или в каком-то другом большом советском городе, я как таковой перестану быть. Москва – достаточно большой город, хоть и с какими-то атавизмами, с разнообразным населением, но там были и близкие нам люди. Вот мне говорили следователи на Лубянке: «Вы всего лишь жалкий недобиток». И эти «недобитки» ещё в Москве каким-то образом обитали. Для меня стало ясно, что первым этапом моего бегства из Ульяновска должна быть Москва. А потом уже возникла мысль о побеге из СССР, но и одновременно понимание того, что это утопично, что границы действительно на замке.
– Пришло понимание, что невозможно бежать?
– Да. Со мной в лагере сидело немало «побегушников», боюсь цифру назвать, но не один десяток людей, задержанных при попытке перехода границы.
– Наступает 5 марта 1953 года – смерть Сталина. Вокруг начинается массовый психоз...
– Нет, массовый психоз, просите, возник ещё до того, как Сталин сдох. Готовился процесс врачей, готовилась массовая высылка евреев на Дальний Восток. И на этом фоне всё безусловно шло к ядерной войне с Америкой. Если бы Сталин не сдох, мы бы сейчас с вами не беседовали. Я убеждён, что, если бы он в 1953 году не вернулся бы в геенну (откуда в своё время был извергнут), нас бы с вами просто не было.
В случае со Сталиным стоит вникнуть в его «житие», чтобы стало очевидным, что он дьяволу отдался очень рано. Дело в том, что есть свидетельства его однокашников и по семинарии, и по грузинской начальной школе, что он мучил животных, истязал их уже в возрасте 8 лет.
– Как воспринимало ваше окружение смерть Сталина? Насколько искренне люди переживали, плакали или было много напускного?
– По Москве, простите за гиперболу, можно было передвигаться по улицам на гондолах – они были заполнены абсолютно искренними рыданиями и слезами населения. Может быть, вы слыхали блатную песню про Сталина, где поётся: «без суда и без закона он убил 3 миллиона». Ну, 3 миллиона – это для размера стиха, «... убил 3 миллиона, и его живые полюбили». Это были искренние слёзы, не всегда скорбные, а слёзы благодарности каждого, что он не посажен.
– То есть всё-таки это были слезы освобождения?
– Кому как. Но для многих это было освобождением. А для большинства, конечно, осиротением. Не зря ведь к нему трудящиеся и рабочие писали: «Дорогой отец и учитель». Так что для многих это было осиротение.
– А непосредственно в вашем окружении какая была реакция? У вас была возможность обсуждать это событие с кем-то, не таясь?
– Я жил тогда в общежитии, и был там человек старше меня, которого не пустили (как и меня не пустили) на переводческий факультет. Он учился на педагогическом факультете, был во время войны в плену. И вот вижу – он сидит на лестнице, на ступеньках общежития. Я говорю: «Почему ты здесь сидишь?». Он говорит: «Мне так весело, я так смеюсь, что Сталин умер, но этого никто не должен увидеть». Но это был единичный случай.
– Остальные, кто радовался, они, конечно, это скрывали?
– О чем вы говорите? Общежитие, о котором я говорю, – оно было, как говорится, «на птичьем полёте», совсем недалеко от Красной площади, на Маросейке. И поэтому звук громкоговорителей, установленных там при похоронах Сталина, доходил очень чётко и ясно до окон комнаты, где я находился. Я слышал заикающегося и рыдающего Вячеслава Михайловича Молотова. И мне стало страшно от плохого, с диким акцентом, выступления Берии. Я понял довольно быстро, что может быть плохо.
– Если такой человек, как Берия, придёт к власти?
– Да. Тогда я часто ходил (это был такой островок свободы) на Большую Полянку в квартиру, где жила покойная ныне Нина Константиновна Бруни, дочь Бальмонта. Она годами жила в Париже. Замечательный человек. И я был удивлён, что она была очень огорчена смертью Сталина. Говорю: «Нина Константинова, неужели вы так огорчены?». Она вспомнила мне в ответ книгу Анатоля Франса, где рассказано, как греческий тиран Дионисий призвал к себе одну из своих рабынь, 90-летнюю старушку, и сказал: «Мне рассказывают, что ты каждый день ходишь в храм и молишься о моём здравии. Объясни мне, почему? Я знаю, что меня ненавидят». Она сказала: «Мне 90 лет. И на смену каждому правителю, каждому тирану приходил ещё более жестокий. Вот поэтому я молилась и молюсь о твоём здоровье». Видимо, в этой любви к Сталину был и момент страха, что будет ещё хуже.
– В 1957 году вы публикуете статью в газете Le Monde о подавлении венгерского восстания. Вы понимали, что после этой статьи вас арестуют?
– Понимал. В той обстановке, которая тогда была в Москве, когда контакты с иностранцами были ограниченными, а с французами почти никто не общался, я общался с ними, почти не скрывая этого. И я, конечно, понимал, что по духу этой статьи подозрения падут на меня и что меня возьмут. Но вы знаете, в сталинское-то время мне казалось (может быть, в это трудно поверить, но это реально так), что стыдно быть на свободе.
– Что все приличные люди сидят?
– Да.
– И вы как бы подсознательно стремились к этому?
– Практически да. И Бог так устроил милостиво, что моя посадка не завершила мой земной путь. Но зато в мордовских лагерях я наконец встретил «своих» людей. Я говорю о молодёжи, и об этом мало кто знает: Хрущёв одновременно с тем, как он разоблачал культ личности, после венгерских событий и после студенческого фестиваля провёл волну арестов, в которую попало около 10 тысяч человек. И многие оказались в мордовских лагерях.
– Чем это было вызвано? Это была реакция на протесты?
– Это была реакция на действия молодёжи, которая всё-таки проявила какую-то последовательность. После шока десталинизации, после этого «осиротения» молодёжь не смогла стерпеть вооружённого подавления мирных демонстраций в Будапеште. Тем более что у венгров, это важно подчеркнуть, – у них была эта история так называемого «социализма с человеческим лицом». В восприятии тогдашней советской молодёжи это был существенный момент. Это не то что изменники, западники, а как бы «свои», и они пострадали.
– То, что случилось с вами в связи с этой статьей в Le Monde, мне напомнило сюжет фильма Андрея Смирнова «Француз». Вы его смотрели?
– Да, смотрел. И даже довелось с ним самим немножко пообщаться. Это всё очень похоже, да. Но он во многом вдохновился книгой моей покойной матери «Четыре трети нашей жизни» и, кажется, отчасти сборником моих текстов. Это послужило ему прямым таким прототипом. Знаю, что он вдохновлялся и историей Жоржа Нива, который был в те годы студентом в Москве. Но фильм свой Смирнов посвятил Алику Гинзбургу, немного не понимаю, почему. Потому что прекрасный Алик французом не был, а был настоящим советским борцом с кровожадной властью. Сделал он на этом поприще очень много, за что и пострадал жёстко, сидел.
– За то время, которое вы провели в Советском Союзе после освобождения, вам удалось познакомиться, пообщаться с кем-то из диссидентской интеллигенции?
– В Москве собралась и негласно встречалась группа моих сверстников, молодых репатриантов. Так что с кем поговорить было. А потом уже, после Лубянки, Мордовии для меня была великим открытием встреча со своими сверстниками, вставшими на путь сопротивления. Правда, чаще всего это были ревизионисты-марксисты, но были и молодые прибалты, были молодые православные, просто антисоветчики, антикоммунисты.
– В лагере, где сидела эта молодёжь, встречались и те, кто попал в лагерь по итогам войны?
– Да, конечно, я ещё застал тех, кого не коснулась амнистия 1955 года, так называемая Аденауэровская амнистия. Аденауэровская – потому что в результате визита Аденауэра в Москву вышел указ об амнистии, в силу которого очень многие немецкие военнопленные, ложно обвинявшиеся в не совершенных ими военных преступлениях, сумели вернуться в Германию. Но я застал не попавших под эту амнистию, можно сказать, настоящих военных преступников, которые добровольно пошли в СС. Но об этом можно много говорить.
– Были ли среди них коллаборационисты, которые сражались, например, в армии Власова?
– Власовцы тоже были, но рядовые власовцы в большинстве своём также были отпущены по Аденауэровской амнистии. В случае участия в армии Власова и отсутствии других преступлений они попали под амнистию. Оставались только люди, за которыми числились или которым приписывались военные преступления.
Продолжение интервью читайте здесь.