* * *
1918 год
Сергей Прокофьев, музыкант, композитор
Конец месяца проходит в переписывании «Семеро их» и одной захватившей меня идеи: Лина Коллини бросила, что надо ей из России уезжать в Америку, – да и мне нечего сидеть в России. Эта крошечная искра, казалось, уплыла в застывшей болтовне, но на самом деле то, что казалось мне болтовнёй, оказалось горючим веществом, и вмиг запылал пожар.
Ехать в Америку! Конечно! Здесь – закисание, там – жизнь ключом, здесь – резня и дичь, там – культурная жизнь, здесь – жалкие концерты в Кисловодске, там – Нью-Йорк, Чикаго. Колебаний нет. Весной я еду. Лишь бы Америка не чувствовала вражды к сепаратным русским! И вот под этим флагом я встретил Новый год. Неужели он провалит мои желания?
Мешают сражения на Дону (большевики-казаки), через которые надо ехать, и рознь в Петрограде (по поводу Учредительного Собрания), а предварительно надо заехать в Петербург.
* * *
Алексей Будберг, генерал-лейтенант, управляющий военным министерством в правительстве А.В. Колчака
Алексей Будберг. Фото: Wikipedia
Последний день рокового для России года; за этот год прожиты многие сотни лет, а результаты его отразятся на жизни многих десятков грядущих поколений. Сидим в самом мрачном настроении, так как все попытки достать необходимые для отъезда документы провалились.
Черноморский флот разразился зверским истреблением своих офицеров. Большевики хорошо понимают, что на их пути к овладению Россией и к погружению её в бездну развала, ужаса и позора главным и активным врагом их будет русское офицерство, и стараются вовсю, чтобы его истребить.
Через ¼ часа перелезаем в Новый год; несмотря ни на что, хочется на что-то надеяться, но пусто отзывается это в сердце; слишком мрачны и неприкрашены те пучины русской действительности и те звериные инстинкты водителей тёмных масс русского народа, которые «обло, стозевно, лаяй и иский кого бы поглотити» вылезли наружу и своим гноем залили всё прошедшее и погубили всякие надежды на будущее.
1 января 1918 года. Трамваи не ходят; газет нет; электричество не горит; в животе пусто, а в голове и на душе какая-то серая слякоть. Поистине прав я был, ответив на прошлую Пасху на поздравление Жилинского об избавлении меня от большой опасности (снаряд хватил между ногами моей лошади, и я отделался только контузией), что, быть может, я был бы счастливее, если бы снаряд попал несколько ближе и выше. Умирать всё равно когда-нибудь надо.
Спасительный картофель всё лезет вверх, сегодня фунт его стоит уже один рубль, а сам он мёрзлый, тяжёлый, да земли на нём ещё на гривенник.
* * *
1919 год
Из дневника Анны Флоренской, супруги священника Павла Флоренского
Павел и Анна Флоренские. Фото: из архива музея-квартиры Флоренского
1 января 1919 года. Нынешний Новый год много принёс радости моим деткам. Вчера Вася и Кира поставили свои башмачки в печь. Ангелок им принёс орешки, ландрин и Кире карандаши, и Васе монетку. Утром, встав, они были рады таким подаркам. Вечером Вася боялся ставить ботиночек, чтобы не получить розги. В 5 часов пошли к Олсуфьевым (так было условлено ещё на первый день Рождества).
Там была очень красивая ёлка с настоящими шишками. Украшена была домашними изделиями очень мило и нарядно. Дети были в восторге. Там была и добрая Баба-яга, и Черномор. Кроме того, они получили массу подарков. Кира – лошадку белую с санями, плясуна, медведя и разные (сладости)...
Васе, кажется, больше всего понравились «Очерки по истории». Олечка получила образок и беленькую куколку. Я – воротничок из венецианского кружева, папа – закладку. Мне очень обидно: чужие сделали подарок нашему папульке, а мы – свои, любимые – не могли ничего приготовить для своего папы. Всё оттого, что мне всё время некогда, а детишки малы и не могут сами ничего сделать...
* * *
Корней Чуковский, писатель
2 января 1919 года. Две недели полуболен, полусплю. Жизнь моя стала фантастическая. Так как ни писания, ни заседания никаких средств к жизни не дают, я сделался перипатетиком: бегаю по комиссарам и ловлю паёк. Иногда мне из милости подарят селёдку, коробку спичек, фунт хлеба – я не ощущаю никакого унижения, и всегда с радостью – как самец в гнездо – бегу на Манежный, к птенцам, неся на плече добычу. Источники пропитания у меня такие: Каплун, Пучков, Горохр и т. д.
Начну с Каплуна. Это приятный – с деликатными манерами – тихим голосом, ленивыми жестами – молодой сановник. Склонен к полноте, к брюшку, к хорошей барской жизни. Обитает в покоях министра Сазонова. У него имеется сытый породистый пёс, который ступает по коврам походкой своего хозяина. Со мной Каплун говорит милостиво, благоволительно. У его дверей сидит барышня – секретарша, типичная комиссариатская тварь – тупая, самомнительная, но под стать принципалу: с тем же тяготением к барству, шику, high life'y *. Ногти у неё лощёные, на столе цветы, шубка с мягким ласковым большим воротником, и говорит она так:
– Представьте, какой ужас, – моя портниха...
Словом, ещё два года – и эти пролетарии сами попросят ресторанов, кокоток, поваров, Монте-Карло, биржу и пр., и пр., и пр...
Мережковские уехали. Провожал их на вокзал Миша Слонимский. Говорит, что их отъезд был сплошное страдание. Раньше всего толпа оттеснила их к разным вагонам – разделила. Они потеряли чемоданы. До последней минуты они не могли попасть в вагоны... Мережк. кричал:
– Я член Совета... Я из Смольного!
Но и это не помогало. Потом он взвизгнул:
– Шуба! – у него, очевидно, в толпе срывали шубу...
* * *
Сергей Прокофьев, музыкант, композитор
Новый год встречал у M-me Люисон, весьма интересной и образованной дамы, обитающей в собственном особняке на 5-й авеню. Она сказала мне: «Не оставайтесь долго в Америке, среда убьёт вас, вам надо более утончённое общество Европы». Чтобы американка сказала такую вещь, надо, чтобы она была неглупой женщиной.
Вообще же я у них был в первый раз, и мне не слишком хотелось встречать Новый год в каком-то новом доме, среди неизвестных мне лиц. Но здесь не встречают Новый год торжественно, нет часов, медленно бьющих двенадцать ударов, никто не встаёт, ощущая торжественность момента и предаваясь в течение этих двенадцати ударов мечтам, желаниям или воспоминаниям, хозяин с поднятым бокалом не провозглашает первый тост.
Здесь нет традиций и милых маленьких суеверий. Когда я без четверти двенадцать вынул часы, хозяйка, рядом с которой я сидел, спросила:
– Разве вы торопитесь?
Я ответил:
– Нет, но я хочу знать, далеко ли Новый год.
Она улыбнулась:
– Будьте спокойны, когда он придёт – все зашумят.
И, действительно, зашумели. Защёлкали трещётки, зазвонили бубенцы, задудели игрушечные дудки. У каждого перед прибором лежал какой-нибудь предмет для делания шума. Так шумели минут пять, а затем все стали пить шампанское, которое, впрочем, пили и до этого, и иногда чокались с соседкой. Да, здесь встречают Новый год по-детски, глупо, весело и пусто. Может, в этой детскости даже есть более глубокая бессознательная мудрость. Но нет поэзии.
Итак, 1919 год. 1918-й год оказался на тринадцать дней короче, так как я встретил его по старому стилю, ныне отошедшему в предание. 1918 год весь прошёл под флагом Америки: январь-февраль планы, март-август путь и сентябрь-декабрь сама Америка. Я был готов к обоим результатам: и бешеным успехам, и чистке с голода сапог. Линия прошла посередине, ближе к бешеным успехам, за вычетом из них недоумения, которое вселяет моя музыка. Но я удрал из России – и это много. Если бы только вытащить оттуда маму!
* * *
1920 год
Юрий Готье, историк, директор Румянцевского музея
Юрий Готье. Фото: rmuseum.ru
31 декабря 1919-го. Кончается самый ужасный для меня год. Впереди ничего – ни в частной жизни, ни в общих перспективах. Революция съела у меня всё, что было у меня самого дорогого, и оставила мне пока хрупкое бремя в виде малолетнего сына, воспитать которого при современных условиях более чем проблематично.
Днями я испытываю тяжёлую невыразимую тоску, из которой нет выхода, как нет выхода и из нашей жизни. Холод, голод, смерть нравственная и физическая – вот удел всех, кто не приспособился и не спекулирует. Сегодня услыхал, что бельгийцев предполагают также выпроводить. Счастливые Вилькены. Дай Бог дожить, чтобы за ними последовать.
* * *
Корней Чуковский, писатель
Рождество 1920 г. Конечно, не спал всю ночь. Луна светила как бешеная. Сочельник провёл у Даниила Гессена (из Балтфлота) в «Астории». У Гессена прелестные миндалевидные глаза, очень молодая жена и балтфлотский паёк. Угощение на славу, хотя – на пятерых – две вилки, чай заваривали в кувшине для умывания...
Поразительную вещь устроили дети: оказывается, они в течение месяца копили кусочки хлеба, которые давали им в гимназии, сушили их – и вот, изготовив белые фунтики с наклеенными картинками, набили эти фунтики сухарями и разложили их под елкой – как подарки родителям! Дети, которые готовят к Рождеству сюрприз для отца и матери! Не хватает ещё, чтобы они убедили нас, что всё это дело Санта Клауса! В следующем году выставлю у кровати чулок!
В довершение наша Женя (горничная – ред.), коей мы по бедности не сделали к Рождеству никакого подарка, поднесла Лиде, Коле и Бобе шерстяные вытиралки для перьев – собственного изготовления – и перья.
* * *
Сергей Прокофьев, музыкант, композитор
1 января 1920 года. Новый год не был встречен никак: с Кучерявым в одиннадцать вечера пошли в какой-то негодный show, где в двенадцать часов американцы подняли оглушительный свист, который мне даже понравился. Затем мы вернулись домой и, чокнувшись рюмкой портвейна, легли спать...
Первый день нового года принёс из России такие же плохие известия, как и первый день Рождества: Ростов эвакуируется ввиду продолжающегося наступления большевиков. Что с мамой? В Ростове ли она? Или уже в Новороссийске? Что она ещё не получила стофунтового чека – вне сомнения, он, вероятно, сейчас на пути из Лондона в Россию.
* * *
1921 год
Корней Чуковский, писатель
1 января 1921 года. Я встречал Новый год поневоле. Лег в 9 часов – не заснуть. Встал, оделся, пошёл в столовую, зажёг лампу и стал корректировать Уитмэна. Потом сделал записи о Блоке. Потом прочитал рассказ Миши Слонимского – один – в пальто – торжественно и очень, очень печально. Сейчас сяду писать статью для журнала милиционеров...
Вчера чёрт меня дернул к Белицким. Там я познакомился с черноволосой и тощей Спесивцевой, балериной – нынешней женой Каплуна. Был Борис Каплун – в жёлтых сапогах, – очень милый. Он бренчал на пьянино, скучал и жаждал развлечений.
– Не поехать ли в крематорий? – сказал он, как прежде говорили: «Не поехать ли к “Кюба” или в “Виллу Родэ”»?
– А покойники есть? – спросил кто-то.
– Сейчас узнаю.
Созвонились с крематорием, и оказалось, что, на наше счастье, есть девять покойников.
– Едем! – крикнул Каплун.
Поехал один я да Спесивцева, остальные отказались... Правил Борис Каплун. Через 20 минут мы были в бывших банях, преобразованных по мановению Каплуна в крематорий. Опять архитектор, взятый из арестантских рот, задавивший какого-то старика и воздвигший для Каплуна крематорий, почтительно показывает здание; здание недоделанное, но претензии видны колоссальные. Нужно оголтелое здание преобразовать в изящное и грациозное. Баня кое-где облицована мрамором, но тем убийственнее торчат кирпичи. Для того чтобы сделать потолки сводчатыми, устроены арки – из... дерева, которое затянуто лучиной. Стоит перегореть проводам – и весь крематорий в пламени.
Каплун ехал туда, как в театр, и с аппетитом стал водить нас по этим исковерканным залам...
К досаде пикникующего комиссара, печь оказалась не в порядке: соскочила какая-то гайка. Послали за спецом Виноградовым, но он оказался в кинематографе. Покуда его искали, дежурный инженер уверял нас, что через 20 минут всё будет готово. Мы стоим у печи и ждём. Лиде холодно – на лице покорность и скука. Есть хочется невероятно. В печи отверстие, затянутое слюдой, – там видно беловатое пламя – вернее, пары – напускаемого в печь газа. Мы смеемся, никакого пиетета. Торжественности ни малейшей. Всё голо и откровенно. Ни религия, ни поэзия, ни даже простая учтивость не скрашивают места сожжения. Революция отняла прежние обряды и декорумы и не дала своих. Все в шапках, курят, говорят о трупах, как о псах.
Я пошёл со Спесивцевой в мертвецкую. Мы открыли один гроб (всех гробов было 9). Там лежал – пятками к нам – какой-то оранжевого цвета мужчина, совершенно голый, без малейшей тряпочки, только на ноге его белела записка «Попов, умер тогда-то».
– Странно, что записка! – говорил впоследствии Каплун. – Обыкновенно делают проще: плюнут на пятку и пишут чернильным карандашом фамилию.
В самом деле: что за церемонии! У меня всё время было чувство, что церемоний вообще никаких не осталось, всё начистоту, откровенно. Кому какое дело, как зовут ту ненужную падаль, которую сейчас сунут в печь. Сгорела бы поскорее – вот и всё. Но падаль, как назло, не горела. Печь была советская, инженеры были советские, покойники были советские – всё в разладе, кое-как. Печь была холодная, комиссар торопился уехать.
– Скоро ли? Поскорее, пожалуйста.
– Ещё 20 минут! – повторял каждый час комиссар. Печь остыла совсем...
Но для развлечения гроб приволокли раньше времени. В гробу лежал коричневый, как индус, хорошенький юноша красноармеец, с обнажёнными зубами, как будто смеющийся, с распоротым животом, по фамилии Грачёв.
Наконец молодой строитель печи крикнул:
– Накладывай!
Похоронщики в белых балахонах схватились за огромные железные щипцы, висящие с потолка на цепи, и, неуклюже ворочая ими и чуть не съездив по физиономиям всех присутствующих, возложили на них вихлящийся гроб и сунули в печь, разобрав предварительно кирпичи у заслонки. Смеющийся Грачёв очутился в огне. Сквозь отверстие было видно, как горит его гроб – медленно (печь совсем холодная), как весело и гостеприимно встретило его пламя. Пустили газу – и дело пошло ещё веселее. Комиссар был вполне доволен: особенно понравилось всем, что из гроба вдруг высунулась рука мертвеца и поднялась вверх:
– Рука! Рука! Смотрите, рука!
Потом сжигаемый весь почернел, из индуса сделался негром, и из его глаз поднялись хорошенькие голубые огоньки. «Горит мозг!» – сказал архитектор. Рабочие толпились вокруг. Мы по-очереди заглядывали в щёлочку и с аппетитом говорили друг другу: «раскололся череп», «загорелись лёгкие», вежливо уступая дамам первое место. Гуляя по окрестным комнатам, я со Спесивцевой незадолго до того нашёл в углу... свалку человеческих костей. Такими костями набито несколько запасных гробов, но гробов недостаточно, и кости валяются вокруг...
– Летом мы устроим удобрение! – потирал инженер руки...
Инженер рассказывал, что его дети играют в крематорий. Стул это – печь, девочка – покойник. А мальчик подлетит к печи и бу-бу-бу!
– Это Каплун, к-рый мчится на автомобиле...
* * *
Сергей Прокофьев, музыкант, композитор
31 декабря 1920-го. Переписал начисто песню для Кошиц и вручил её Калю, который на днях уезжает в New York и там передаст. Был на завтраке в каком-то большом женском клубе, где пожилые дамы говорили о политике, а кстати и о том, как Россия притесняла Польшу. Вечером надел фрак и отправился к Калю – была обширная программа встречи Нового года.
Первым номером был дом Бэкера, куда мы явились в десять часов. Туда мы попали по интриге Румановых и главным образом Барановской, и Каль, не спросив меня, уже пообещал, что я буду.
Было довольно много нарядных дам, «куверты» и всякие попытки развеселить толпу, пересаживая кавалеров по звонку на стул вправо и предлагая каждому на разном языке прочесть стихи. Руманова и Барановская, декольтированные и нарядные, были очень красивы и старались держаться около меня. Однако, по нашей заранее выработанной программе, в 11.15 мы с Калем простились и уехали к Нюшелям. Туман был, как молоко, и мы едва не наехали на столб, пробираясь в автомобиле к ним.
У Нюшелей было демократичнее, но оживлённее и искренней. Кричали, галдели, вывешивали плакаты и над уборной поместили вывеску: «Много лет здоровья». Откуда-то раздобыли вина, подпили и говорили смешные речи. Словом, провести там полтора часа и встретить Новый год было совсем приятно, но дальше я собирался к Годовским. Я обещал Дагмаре быть к одиннадцати часам, а теперь был уже второй час.
Полупьяный Дунаев, вроде поэт, повёз меня в своём автомобиле, треща всю дорогу, какой он знаменитый. Пользуясь тем, что туман рассеялся, он разгонял автомобиль до семидесяти пяти вёрст в час, а в патетических местах своего рассказа разводил руками, бросая руль и оставляя автомобиль на милость Божью. Спьяна он перепутал все улицы, и мы долго носились по пустынному городу, пока наконец он не остановился перед небольшим особняком, домом Годовских.
На террасе кто-то валялся в chaise-longue в позе зарезанного трупа, по-видимому, упившись до потери сознания. Я вбежал в дом и после скачки в автомобиле попал сразу в самую бучу вакханалии. В четырёх небольших комнатах было человек пятьдесят народу, почти все костюмированы, причём большинство мужчин, одетых женщинами, а женщин – мужчинами, выли два саксофона и барабан, и все с упоением плясали, путаясь в серпантине, которым был завален пол... Я прошёл две комнаты и остановился у стены посмотреть на картину. Узнать кого-нибудь по раскрашенным и запарикованным лицам не представлялось возможным, да кроме Дагмары я никого здесь и не знал. Это было большинство stars из кинематографа, ибо Дагмара уже год играла в кинематографе и Los Angeles – столица кинематографической жизни.
Большинство женщин были удивительно хорошенькими, некоторые застывшие в своей красоте, другие – наоборот, с полной бесшабашностью отдавшиеся веселью. Вообще я почувствовал, что надо было приезжать в одиннадцать, а теперь в два все уже перезнакомились, разбились на парочки, и я являлся инородным телом. Действительно, в уголках уже обнимались, сидели друг у друга на коленях и т.д.
Минут через двадцать Дагмара нашлась и так и впилась в меня (на что я совершенно не рассчитывал). Она потащила меня знакомиться со всеми подряд, в том числе с Назимовой, которая в России была средней актрисой, а здесь такая movie-star, что её вся Америка знает.
Затем вдруг появились Руманова и Барановская, и сразу образовалась своя собственная ячейка, нарядная и весёлая.
Настроение было довольно угарное, но больше от пляса, эротической атмосферы и воя саксофонов, так как вина не давали и несколько пьяных экземпляров напились или раньше, или где-то вовне. Мне самому захотелось прыгать, и, хотя я никогда в Америке не танцевал и не знал американских танцев, я стал просить Барановскую выучить меня, что последняя с большим удовольствием и очень успешно и сделала.
– Только и всего? – спросил я, уловив легко па.
– И к тому – будьте безнравственны, вот и всё, – сказала она. – Надо прижимать ноги к даме как можно выше и крепче.
Танцевал я и со старшей сестрой Дагмары, Ванитой, толстой, но, кажется ещё более страстной, чем Дагмара. Под конец в одной из комнат потушили огонь и танцевали в темноте. Когда же в пятом часу утра мы собрались домой и Ариадна с Барановской пошли наверх и стали в куче наваленных на кровать шуб и манто отыскивать свои пальто, то очень испугались, открыв под этой кучей заснувшего Пьеро...
1 января 1921 года. После вчерашней вакханалии проспал до двенадцати и проснулся отдохнувшим и в хорошем настроении. Звонил Калю, который сказал: «Ну, поздравляю вас, что вы остались живы, когда вас вёз Дунаев. Он вернулся обратно без автомобиля и до сих пор не знает, где автомобиль».
* * *
1922 год
Корней Чуковский, писатель
1 января 1922 года. Встреча Нового года в Доме литераторов. Не думал, что пойду. Не занял предварительно столика. Пошёл экспромтом, потому что не спалось. О-о-о! Тоска – и старость – и сиротство. Я бы запретил 40-летним встречать Новый год. Мы заняли один столик с Фединым, Замятиным, Ходасевичем – и их дамами, а кругом были какие-то лысые – очень чужие. Ко мне подошла М.В. Ватсон и сказала, что она примирилась со мной. После этого она сказала, что Гумилёв был «зверски расстрелян». Какая старуха! Какая ненависть. Она месяца 3 назад сказала мне:
– Ну что, не помогли вам ваши товарищи спасти Гумилёва?
– Какие товарищи? – спросил я.
– Большевики.
– Сволочь! – заорал я на 70-летнюю старуху, и все слышавшие поддержали меня и нашли, что на её оскорбление я мог ответить только так. И, конечно, мне было больно, что я обругал сволочью старую старуху, писательницу. И вот теперь – она первая подходит ко мне и говорит: «Ну-ну, не сердитесь...»
Говорились речи. Каждая речь начиналась:
– Уже четыре года...
А потом более или менее ясно говорилось, что нам нужна свобода печати. Потом вышел Федин и прочитал о том, что критики напрасно хмурятся, что у рус. лит. есть не только прошлое, но и будущее. Это задело меня, потому что я всё время думал почему-то о Блоке, Гумилёве и др. Я вышел и (кажется, слишком неврастенически) сказал о том, что – да, у литературы есть будущее, ибо русский народ неиссякаемо даровит, «и уже растёт зелёная трава, но эта трава на могилах». И мы молча почтили вставанием умерших.
* * *
Сергей Прокофьев, музыкант, композитор
1 января 1922 года. Итак, год окончен. Хороший год. Начался хорошо и весело в Калифорнии, затем контракт с Мэри Гарден, постановка «Шута», чудесное лето в St. Brévin и постановка «Апельсинов». Чего же лучше! Феноменальный год.
Первый день нового года ознаменовался приёмом в честь Мэри Гарден у неких Чальмерсов. Нельсоны притащили на этот приём меня и Фру-Фру. На приёме была масса спонсоров оперы, и тут-то я в первый раз действительно понял, что моя опера произвела настоящий успех: давно я не слышал столько восторженных комплиментов от знакомых и незнакомых людей, как сегодня...
Вечером с Барановской были на концерте Шаляпина, внимали ему, как пророку, но против пророчеств он грешил, пел много дряни, и голос – вообще изумительный – был не всегда в порядке.
* * *
1923 год
Корней Чуковский, писатель
Корней Чуковский. Фото: chukfamily.ru
1 января 1923 года. Вчера у нас обедал Бенедикт Лившиц. Я весь день редактировал Joseph'a Conrad'а, так как денег нет ниоткуда, Клячко не едет, не везёт гонорара за мои детские книги. Очень устал, лёг в 7 часов, т. е. поступил очень невежливо по отношению к Лившицу, моему гостю. Проснулся внезапно, побежал посмотреть на часы; вижу: 12 часов ровно. Через минуты две после того, как я встал, грохнула пушка, зазвонили в церкви. Новый год. Я снова засяду за Конрада, – вот только доем булочку, которую купил вчера у Бёца. 1922 год был ужасный год для меня, год всевозможных банкротств, провалов, унижений, обид и болезней. Я чувствовал, что черствею, перестаю верить в жизнь, и что единственное моё спасение – труд.
И как я работал! Чего я только не делал! С тоскою, почти со слезами писал «Мойдодыра». Побитый – писал «Тараканище». Переделал совершенно, в корень, свои некрасовские книжки, а также «Футуристов», «Уайльда», «Уитмэна». Основал «Современный Запад» – сам своей рукой написал почти всю Хронику 1-го номера, доставал для него газеты, журналы – перевёл «Королей и капусту», перевел Синга, – о, сколько энергии, даром истраченной, без цели, без плана!
И ни одного друга! Даже просто ни одного доброжелателя! Всюду когти, зубы, клыки, рога!
И всё же я почему-то люблю 1922 год. Я привязался в этом году к Мурке, меня не так мучили бессонницы, я стал работать с большей лёгкостью – спасибо старому году! Сейчас, напр., я сижу один и встречаю новый год с пером в руке, но не горюю: мне мое перо очень дорого – лампа, чернильница, – и сейчас на столе у меня моя милая «Энциклопедия Британника», которую я так нежно люблю. Сколько знаний она мне дала, как она успокоительна и ласкова. Ну, пора мне приниматься за Синга, нужно же наконец написать о нём статью!
Вот что такое 40 лет: когда ко мне приходит какой-нибудь человек, я жду, чтоб он скорее ушёл. Никакого любопытства к людям. Я ведь прежде был как щенок: каждого прохожего обнюхать и возле каждой тумбы поднять ногу.
* * *
1924 год
Корней Чуковский, писатель
27 декабря 1923 года. Мурочка страстно ждала Рождества. За десять дней до праздника Боба положил в шкаф десять камушков – и Мурочка каждое утро брала по камушку. На Рождество она рано оделась и побежала к ёлке.
– Смотри, что мне принёс Дед Мороз! – закричала она и полезла на животе под ёлку.
(Ёлка стоит в углу – вся обсвечканная.) Под ёлкой оказались: автомобиль (грузовик), лошадка и дудка. Мура обалдела от волнения. Я заметил (который раз), что игрушки плохо действуют на детей. Она от возбуждения так взвинтилась, что стала плакать от каждого пустяка.
30 декабря 1923. Мура в первую ночь после Рождества всё боялась, что явится Дед Мороз и унесёт ёлку прочь.
4 января 1924 года. Новый год я встретил с Марией Борисовной у Конухеса. Было мне грустно до слёз. Все лысые, седые, пощипанные. Я не спал две ночи перед тем. Были мы одеты хуже всех, у меня даже манжет не было. Угощал Конухес хорошо, роскошно, он подготовил стишки про каждого гостя, которые исполнялись хором за столом; потом Ростовцев продекламировал стихи, которые и спел Конухесу; действительно, стихи прекрасные. И несмотря на то, что заготовлено было столько весёлых номеров, что были такие весельчаки, как Монахов, Ростовцев, я, Ксендзовский, – тоска была зелёная, и зачем мы все собрались, неизвестно...
* * *
1925 год
Корней Чуковский, писатель
4 января 1925 года. Был у Клячко, он опять утверждает, что мой Бармалей никуда не годится. Вечером, в 6 час, ко мне пришли Шервинский и Леонид Гроссман. Они оба приехали прочитать «Воспоминания» о Брюсове – в капелле. Мы стали оживленно разговаривать (за столом), вдруг бах! – пушка, ещё и ещё!! Наводнение!! Мы с М.Б. вышли на улицу. Пошли к Фонтанке. Слякоть, лужи, народ пялит глаза на чёрную воду, у краёв покрытую лёгкою корочкой, – и всё это очень непохоже на «Все на борьбу с наводнением!». Вода поднялась почти до уровня моста – вот-вот поднимется и разольётся по улицам.
Я пошёл в Союз писателей: Ганзен, старуха Саксаганская, старуха Грекова, дочь Грековой, Бианки, Полонская, Борисоглебский и проч. Я читал без увлечения – «Мойдодыра», «Бармалея» и «Мухину свадьбу», успеха не имел – и мы пошли назад...
* * *
1926 год
Корней Чуковский, писатель
25 декабря 1925 года. Лежу в инфлуэнце. С 20-го в жару и бездельи. Болит правое ухо, правая часть головы, ни читать, ни писать, умираю. Был Тынянов, сидел у меня полдня – как всегда светлый, искрящийся. К моему удивлению, он не всё забраковал в моей книге о Некрасове (я показывал ему статью «Проза ли?»).
Сейчас вышла книга Боцяновского о 1905 годе. Там была заметка обо мне. Госиздатская цензура выбросила: «Не надо рекламировать Чуковского!».
В позапрошлом году вышла моя книга о Горьком. О ней не было ни одной статейки, а её идеи раскрадывались по мелочам журнальными писунами. Как критик я принуждён молчать, ибо критика у нас теперь рапповская, судят не по талантам, а по партбилетам. Сделали меня детским писателем. Но позорные истории с моими детскими книгами – их замалчивание, травля, улюлюкание, запрещения их цензурой – заставили меня сойти и с этой арены. И вот я нашёл последний угол: шутовской газетный роман под прикрытием чужой фамилии. Кто же заставит меня – переставшего быть критиком, переставшего быть поэтом – идти в романисты! Да я, Корней Чуковский, вовсе и не романист, я бывший критик, бывший человек и т. д.
31 декабря. Читаю газеты взасос. Завтра новый год. Если моё здоровье пойдёт так, я не доживу до 1927 года. Но это всё равно. Я чувствую не то, что у нас уже 1926-й, а то, что у нас ещё 1926-й, я смотрю на нас, как на древних, я думаю, что подлинная история человечества начнётся лишь с 2000 года, я вижу себя и всех своих современников написанными в какой-то книге, в историческом романе, из давней-давней эпохи.