Наполеон производит огромное впечатление на людей XIX века вплоть до конца столетия, причём сама смерть этого героя служит поэтическим сюжетом, на который откликаются все гении того времени, вспомним хотя бы нашего Пушкина. Можно заметить, что высокая наполеоника – это как раз 20–30-е годы, то есть уже посмертные посвящения. У европейской наполеоники есть свои характерные обертоны. Сложные мотивы прослеживаются в «белой партии» Франции, для которой Наполеон – конечно, зло, порождение революции, но одновременно он же и выход из революции, поэтому вызывает во многом амбивалентное отношение. В глазах оппонентов реставрации Наполеон становится символом – воплощением национальной славы, причём настолько убедительным, что этого не могут игнорировать и сторонники других династий. Луи Филипп, сменивший на престоле старшую ветвь Бурбонов после революции 1830 года, попытается осуществить примирение, перенеся на родину прах Наполеона с острова Святой Елены и вернув статую Наполеона на Вандомскую колонну. Для поколения 1820–1830-х годов – для Альфреда де Мюссе, например, – Наполеон – воплощение героической эпохи, века больших деяний и великих людей, – наивысший, но среди других великанов. Его фигура – одновременно и осуждение современности с её мелочностью, с теми, кто пришёл слишком поздно, кто изношен уже в молодости, у кого не было юности.
В Италии и Польше мифология вокруг Наполеона разрастается по-своему бурно, в основном с тем посылом, что для них Наполеон (вне зависимости от того, кем он реально был) выступает ещё и как национальный освободитель. Это особенно заметно у поляков: время Наполеона – время национального движения, живая надежда на возрождение Речи Посполитой, момент, когда Польша, кажется, может воспрять – и тем важнее то прошлое, чем контрастнее оно в сравнении с безнадёжной современностью.
Русская наполеоника, с одной стороны, тоже воспроизводит общеевропейский трагически-амбивалетный образ страдальца с острова Святой Елены, здесь мы мало оригинальны. Но есть два сюжета, которые, конечно, отличают нас и являются уникальными. Первый очевиден: несмотря на всё величие Наполеона, мы его победили. Да, он был титанической фигурой, но – учитывая русскую победу – исключительность этого человека одновременно оказывается и нашей исключительностью, свидетельством величия отцов, славы героев Отечественной войны и зарубежного похода. Наполеон как бы становится «родным» нашей национальной памяти, так как связан со временем русского триумфа. При Николае I русская императорская фамилия окажется уже в родстве с родом Наполеона – по линии Богарне; парадоксальным образом то, чего чаял сам Наполеон (его проект второго брака с сестрой Александра Павловича был обречён на неудачу), пусть и было невозможно на первом ходе истории, но на втором – свершилось. Романовы уже приняли Наполеоновскую династию, как русский дух вобрал в себя наполеонику, накрепко связанную с победой.
Впрочем, будут и более банальные сюжеты, связанные с памятью о Наполеоне и наполеоновских войнах. Так, торжественное открытие Александровской колонны в 1839 году в Петербурге приведёт к дипломатическому скандалу, поскольку масштаб и символика празднования будут восприняты французской стороной как оскорбительные. Второй извод специфически русской наполеоники ещё более интересен, поскольку постепенно приобретёт мировое влияние. Начало этой теме положил Александр Иванович Герцен в «Былом и думах» в знаменитом фрагменте, где ставит под сомнение величие Наполеона. Он пишет об изречениях опального императора, которые его современники воспринимали как нечто глубокомысленное, но за которыми, если присмотреться, абсолютно ничего не стоит, кроме банальностей.
В дальнейшем эту тему ложного кумира по-своему продолжит Толстой. Наполеон пытается управлять историей, тогда как всё, что дано человеку, – мудрость принятия неизбежного, умение смирить своё я. Поэтому образ Кутузова в «Войне и мире» выглядит вовсе не таким сияющим, как на советских кинолентах: перед нами человек весьма неоднозначной репутации (сладострастник, лукавый царедворец и вельможа), не добродетельный в известном смысле слова, но великий своим осознанием тщетности попыток чем-то управлять и навязать истории свою волю. На военном совете в Филях он оказывается тем «наблюдающим», который понимает, что, несмотря на споры и иллюзию борьбы здесь и сейчас – всё на самом деле уже решено. И единственный его вопрос: в какой момент всё решилось? Он скорее бережно реконструирует историю, чем пересоздаёт её на свой лад, и именно благодаря этому он сильнее Наполеона. Именно потому, что знает своё бессилие – и способен его принять.
Логика Герцена и Толстого различна: Герцен продолжает верить в величие личности, просто находит его в другом (не в тех самолюбивых действиях, которые привели на вершину славы Наполеона), а Толстой уже вовсе предлагает избавиться от мысли о всесилии своего «я», «терапевтически» отказаться от попыток самолично управлять историей или даже собственной жизнью. Для обоих, однако, важен именно мотив кардинального сомнения в том, что Наполеон заслуживает того внимания, которое ему все уделяют. Таким образом, представление о Наполеоне-победителе и титане, породившее известные варианты мифа о герое, будь то труд Мережковского или Евгения Тарле, никак не назовёшь специфически русским: это дань общеевропейскому осмыслению, моде. А вот оригинально русское явление – это сомнение в величии Наполеона и вообще в логике «великих людей» как таковых. Сомнение не социологически-марксистское: то есть коренящееся на уверенности, что всё решают средние цифры, а духовно-нравственное – в вопросе, что такое подлинная слава и подлинное величие. Второй нотой за этим сомнением вырастает мысль о смирении, а Наполеон предстаёт как символ тщетности и иллюзорности земной славы. И эти герценовски-толстовские очки нам до сего дня впору, а значит, они связаны с чем-то очень настоящим в нашем понимании самих себя и своей культуры.