Лариса Галкина, в крещении Ефросинья, родилась 7 апреля, на Благовещенье, которое в 1928 году выпало на Лазареву субботу – праздник воскрешения Христом Своего друга Лазаря. Пантелеймон Галкин, отец Ефросиньи-Ларисы, больше связывал эту дату с близостью к 6 апреля, дню рождения великого Рафаэля. С самого её появления на свет и до смерти в первом своём бою под Орлом в 1942 году он верил в высокий художественный дар дочери. Рисованием Лариса начала заниматься в 12 лет, после окончания 8-го класса её пригласили в Московское городское художественное училище, где преподавателями были ученик Малевича Моисей Хазанов и член общества «НОЖ» (Новое Общество Живописцев) Михаил Перуцкий, который сразу обратил на Ларису внимание. Вместе с Лидией Мастерковой они стали его любимыми ученицами. Лариса Галкина входила в круг нонконформистов (Лидия Мастеркова, Михаил Рогинский, Николай Вечтомов, Владимир Немухин, Дмитрий Плавинский).
В середине 70-х она пришла к вере и крестилась с именем Ефросиния в подмосковном храме. Вскоре познакомилась с Юрием Кочетковым, будущим отцом Георгием, и Александром Копировским, в 1987 году завершила оглашение и стала членом общины отца Георгия. В 1989-м начала писать иконы.
Её работы находятся во многих частных собраниях. Основные – в Покровской часовне Свято-Филаретовского института в Москве и в Преображенской часовне и других помещениях дома Преображенского содружества братств в Подмосковье.
– Когда находишься с художником в присутствии его произведений, хочется узнать, как они рождались. Перед нами «Мария и Елизавета» – как ты её написала?
– Даже для меня она была неожиданностью. Я не задумывалась, подготовку никакую не вела, эскизы особенно не делала – так, один набросочек. Передо мной был этот пустой холст. Я думала, чем его намазать. И вдруг у меня перед глазами встали две эти женские фигуры. Ну я и решила, что это подсказка какая-то. Взяла и так с ходу по-наглому и намазала. Буквально намазала.
– Интересно, когда ты впервые почувствовала художественное призвание? С чего это началось?
– По-моему, это началось чуть ли не с пелёнок, хотя в роду у меня не было художников. Почему-то у меня было особенное, очень обострённое внимание к цвету. Мир для меня открывался каким-то цветным. Помню до сих пор, как я ребёнком смотрела на капающую в бочку воду, и когда блики растекались – такая была красота, это так завораживало, что я всё кругом забывала.
Помню, я была у тётки в деревне, шла по дороге мимо лужи, в которой отражалось солнце. А мне тётушка только что сшила беленькое платьице. И я захотела, чтобы этот свет и цвет из лужи перешёл на платье. Я сняла его и в этой луже стала полоскать. И тут такое разочарование – платье стало чёрным. Я расплакалась и пошла.
А потом, когда отец увидел, что я что-то рисую, он решил, что я – новый Рафаэль. Мама приносила эти рисунки на работу и хвасталась. Мамин профессор увидел мои рисунки и сказал: «Девочке надо учиться». Он меня взял за руку, повёл в Дом пионеров, и меня записали в кружок. И потом вдруг через какое-то время я получаю извещение, что я принята в детскую школу при Московском городском художественном училище. С этих пор я и погрязла, моя жизнь больше без этого искусства не существовала.
Я и по природе своей живописец, и у меня была живописная школа – я выросла в окружении мастеров живописи. У меня были замечательные педагоги-живописцы в МГХУ, которое было организовано силой талантливых прогрессивных людей, хоть и просуществовало очень недолго. Это были годы «ждановщины» (период с 1946 года, когда после речей секретаря ЦК ВКП(б) А.А. Жданова, посвящённых идеологической борьбе компартии с капиталистическим влиянием, начались репрессии против деятелей литературы, искусства, науки. – «Стол»). Но в МГХУ была замечательная директриса, которая собрала прекрасных педагогов, людей самоотверженных. Как это она смогла, какие у неё были связи – я не знаю. Мне посчастливилось попасть в это училище, где благодаря этим педагогам царил очень высокий творческий дух – пока до нас не добрался Жданов и наше училище не было ликвидировано. Потом я попыталась поступить в институт, но меня не приняли.
– Почему не приняли после такой хорошей школы?
– У нас на вступительном экзамене в институте была обнажённая натура, и мне сказали: «Откуда вы взяли фиолетово-синие краски на теле? Вы что – женщин не знаете?» В общем, поставили двойку за живопись и не приняли. А я понимала живопись на таких импрессионистических основах.
К сожалению, на этом кончилось всё мое обучение, и много-много лет я работала оформителем. Но дома я, конечно, иногда всё равно бралась за живопись – начала писать картины.
– Твоей учёбе предшествовали военные годы. Интересно твоё переживание войны.
– Ой, я немножко была в жизни такая трусоватая, что ли, девочка. Я что-то всего боялась. И когда началась война, я просто была охвачена ужасом! От первой бомбёжки у меня поднялась температура, меня трясло. Это ужасно, когда в Москве гудят сирены; где-то рядом упала бомба, и у нас выскочили все стёкла.
Осенью и зимой мы жили, не снимая шуб. Спали, укрывшись несколькими одеялами, на одной кровати все трое: мама, моя сестра и я. Потом стало нечего есть… На наше счастье, в Солнечногорске, где я родилась, жила наша тётя, мамина сестра. И пока ходили поезда, мы к ней ездили, и она нам давала то картошечки, то картофельные очистки – подкармливала нас. Однажды мы приехали, а назад уже не уехали, потому что ночью началось знаменитое наступление немцев под Москвой. Их остановили в Крюкове, а мы были за Крюковым и оказались в оккупации. Тоже ничего хорошего. Отношение к немцам осталось противоречивое. Они были очень разные. Интеллигентные офицеры, которые жалели, гладили по головке, давали шоколадку. И такие были, которые вынимали последний кусок изо рта.
Первый труп, который я увидела, был лежавший на шоссе совсем молодой человек. У него из раны текла кровь. А немцы не убирали его с шоссе, а так демонстративно объезжали. Я долго не могла прийти в себя, и потом у меня очень долго это было просто как видение. Почему-то сестра совсем никак не среагировала тогда, а я всё не могла забыть этого солдатика. После того как кончились бои, мальчишки говорят: пойдёмте смотреть, там хоронят. На площади лежали горой трупы немцев и рядом такой же горой трупы наших. Но я ушла, выдержать это было невозможно.
– Как началось твоё общение с кругом Владимира Немухина, Анатолия Зверева, художников-нонконформистов?
– После нашей первой открытой выставки в семидесятые годы. Они мне, конечно, очень много дали. Первое – это уверенность в себе. Несмотря на начавшуюся травлю, для них живопись была что-то святое. Выставки нас как-то сблизили, они приняли меня как свою, хотя я отличалась от них по своему несколько сдержанному взгляду. Они же были борцы, а я со своим тихим характером, конечно, нет.
– Зверев был как будто тоже немножко особняком?
– Да, он признавал из всех только Немухина и часто бывал у него в мастерской, которая была «проходной» для всех – художников, журналистов, иностранцев. У Немухина там был центр свободной художнической жизни, за которую они, можно сказать, и боролись. И я попала в этот центр.
– А когда ты впервые почувствовала себя верующей? Как ходила в те годы в церковь?
– Мы, художники, как-то всегда с интересом относились к церкви – и верующие, и неверующие, церковным почти никто не был. Просто приходили в храм и принимали всё происходящее религиозное, принимали Христа и всех апостолов – это для них было нечто святое. Но свою жизнь они всё-таки не строили в церкви, а были только гостями. Любимый храм у нас был Воскресения Словущего, где служил отец Виталий Боровой. Эта церковь была избрана московской интеллигенцией как некий предмет поклонения, своеобразная святыня. Каждую Пасху они собирались ночью таким кругом рядом с этим храмом, и к двенадцати часам все зажигали свечи. Когда я попала туда в первый раз, то это произвело сильное впечатление.
– А что послужило для тебя толчком к вере в дальнейшем?
– Толчком? Сам Бог меня вёл. Моя подруга, которая знала, что я к церкви отношусь с очень большим интересом, сказала мне, что у неё есть знакомый священник. А ему она сказала: «Ну что ты без толку там сидишь в своей этой церквушке, когда люди нуждаются в твоей помощи, у меня есть подруга, которая мечтает о церкви». Короче говоря, она привела ко мне этого священника, отца Петра. И он сразу с ходу говорит: «Ну что будем делать? Креститься будем?» Я так с трепетом ему: «Будем». Он: «Ну всё, я завтра прихожу». Представляешь! И так без всяких проблем дома в каком-то корыте перед всеми…
– А потом?
– А вот потом как-то очень сложно. Я то немножко приближалась, то отдалялась, пока моя подруга не познакомила меня с отцом Георгием. Он ещё не был отцом и не был Георгием, был Юра. Как сейчас помню, встретились мы в метро. Очень, говорит, хорошо, что вы пришли, сейчас пойдем к отцу Виталию на службу, а потом подумаем, что делать дальше. Вот такие счастливые обстоятельства меня привели в круг отца Георгия, затем на оглашение и в нашу общину.
– Почему тебя привлекла икона? Не всякий художник, даже верующий, начинает писать иконы.
– Икону я полюбила после того, как в Третьяковке появилась эта знаменитая экспозиция с Рублёвым (в 1960 году в Третьяковской галерее по инициативе ЮНЕСКО прошла первая выставка икон Андрея Рублёва и его учеников. – «Стол»). Я пришла туда и потом ходила чуть не каждый день – не могла оторваться от Рублёва и от всех, кого там вместе с ним собрали, всего этого цвета русской иконописи. Это укрепило меня в желании писать иконы. Но мой путь иконописца был сложным.
Когда я всё это увидела, я поняла, что я могу в этом жить, я хочу в этом жить, я, наверное, буду в этом жить. Я взяла такую на себя смелость или наглость, что написала икону отцу Георгию. Если ты знаешь, этот Спас…
– Это тот, который участвовал в крестном ходе на первом Преображенском соборе?
– Да. Он же совершенно безграмотный… Так что это просто была такая, ну, извини меня, наглость. Но я всё больше и больше входила и в церковную жизнь, и в иконописную. И Александр Михайлович Копировский из нашей общины познакомил меня с одной женщиной-иконописцем. Я брала у неё уроки, приносила ей свои работы, она поправляла, и таким образом я в это вошла, стала писать иконы, пока не встретила отца Зинона (Теодора). Он увидел мою икону Иоанна Предтечи, постоял и говорит: «Хорошая икона, но сразу видно, что её писал живописец, и это большой её недостаток». Он считал, что живопись – это недостаток.
– Почему, интересно?
– За чистоту иконописную боролся.
– Но ведь иконописные школы в разное время были очень разные.
– Да, и я потом, конечно, отошла от его наставлений, наверное, под влиянием отца Георгия.
– А почему?
– Потому что отец Георгий любит живопись.
– Но он и иконопись тоже любит.
– Да, и то и другое. Поэтому у него это сочетается как-то в едином пространстве искусства.
– А про эту последнюю свою работу, которая сейчас не закончена, можешь рассказать?
– Да я сейчас даже не знаю, как я её закончу. Это тоже случайность какая-то. Передо мной был этот большой холст, про который я знала, что надо его замазать. Потому что не выкидывать же его. Думаю, что же на нём такое написать? И вдруг увидела какой-то на стене образ человека со связанными руками. К чему бы это такое? И поняла, к чему это. И вот это написалось – само по себе… Я даже не задумывалась, как это получилось.
– Я видел некоторые твои работы, и у меня от них такое было впечатление: всё время какое-то притяжение света, поиск света. Ничего, что омрачало бы…
– Это, наверное, потому что очень много темноты было в жизни – мне хотелось именно свет изображать.