Продолжение. Начала тут
Свобода по-французски…
Софья Андросенко: В одной из передовиц Никита Алексеевич говорит, что «Вестник» – орган боевой. Как вы видите, за что он боролся прежде всего в церкви и в человеке? Перечислю на память темы, которые бросаются в глаза, когда просматриваешь эти передовицы: свобода слова, свобода совести, борьба за свободу Церкви. Может быть, какие-то ещё линии вы назовёте. И главное, как вы их видите?
Дмитрий Гасак: Мне, может быть, труднее всех говорить, потому что я меньше всего из наших собеседников знал Никиту Алексеевича. Но, думаю, свобода церкви для него – центральная тема. Во всяком случае, и в личных разговорах, и в публикациях больше всего я обращал внимание на это. Эта свобода должна выражаться в самых разных аспектах – начиная со свободного исповедания и участия в таинствах просто в приходской ситуации и заканчивая отстаиванием свободы Церкви как христианского народа, христианского племени в мире перед лицом общества, государства и так далее.
Конечно, Никите Алексеевичу нелегко было разобраться в российской политической, общественной ситуации в 90-е годы, но я думаю, что он один из немногих, кто очень хорошо в этом разбирался, если говорить о потомках русской эмиграции того времени. Он взаимодействовал с самыми разными людьми: и с принадлежащими к кругу диссидентов ещё тех советских времён, и с архиереями Русской православной церкви, и с государственными чиновниками – и со всеми он находил возможность разговаривать, то есть он не старался учить, не был оппозиционером, оппонентом.
Софья Андросенко: Ну и диссидентом, как кажется, он сам тоже не был.
Дмитрий Гасак: Нет. Во всяком случае, я не чувствовал в нём этого начала. Но при этом в реальностях духовных, культурных, общественных и политических он старался разбираться и, как мне кажется, разбирался очень неплохо. Но сам он действовал, прежде всего исходя из приверженности свободе христианского исповедания, свободе Церкви как исповеданию веры. То есть для него это был не просто вопрос борьбы за права церкви, а прежде всего то, что должно идти изнутри веры христианина, изнутри его сердца. Моё впечатление такое.
Даниил Струве: Я согласен с этим ответом. Мне кажется, что отец не был идеологом, он не был партийным человеком. Он боролся, потому что в борьбе он видел жизнь. Он не верил в устоявшийся быт, он не верил в установленные идеологии – всё было предметом обсуждений, споров. Он любил всё ставить под вопрос и рассматривать с разных сторон, считал нормальным, что существуют разногласия. Я не думаю, что для него существовала какая-то одна конечная истина, которую нужно было навязать всем. И в этом смысле, мне кажется, что, хотя всё это делалось в духе православия, но именно как духе, а не в смысле какой-то закаменелой доктрины. И в этом плане родители были проникнуты именно духом движения. Движение – значит не стоять на месте, значит всегда идти куда-то – и потому духом свободы тоже. Я совершенно согласен, это одно из основных слов, понятий для такого типа православия. Само православие отец, родители воспринимали как религию свободы, противопоставляя её – иногда, может быть, даже несправедливо – жёсткой дисциплине, которая царила и в каком-то смысле до сих пор царит в Католической церкви, особенно среди духовенства. Надо сказать, что наше духовенство в эмиграции было достаточно свободным.
Даниил Струве. Фото: из архива СФИЭто свободолюбие отца распространялось даже на область политики. Он считал себя гражданином Франции, был горд этим, работал в университете, то есть на государственной службе. Родители были убеждёнными республиканцами, демократами, никогда не пропускали выборов и очень ценили свою принадлежность к свободной стране. Во Франции всё-таки первое слово – «свобода». Так что это, мне кажется, было чем-то очень важным и полученным ещё от предыдущего поколения.
Софья Андросенко: Хотя, я помню, в 1968 году Никита Алексеевич реагировал на студенческие волнения…
Даниил Струве: Он совершенно никогда не был левым. У него была духовная аллергия на всё, что могло содержать даже намёк на левизну. И действительно, в 1968 году эта «свобода» – как вседозволенность – ему претила очень сильно. Он не был левым нисколько. Он был за правых, всегда за правые партии голосовал.
Софья Андросенко: Он сопоставлял 1968 год во Франции, в Париже, с 1917 годом, Февралём, в России – не в пользу Франции. Даже назвал это беснованием, такое слово употребил. Он высказывает мысль – может быть, для кого-то простую, но выражена она была чрезвычайно остроумно, – что бороться за такого рода свободу – значит недооценивать реальность зла, злого начала в человеке, значит видеть зло только в каких-то внешних реальностях, забывая, что первоисточник зла всегда внутри. Это только христианин может именно так расценить. То есть я думаю, что это не только политическая оценка, она духовная в первую очередь и по преимуществу.
Даниил Струве: Да, и духовная, и этическая. Он был преподавателем в университете, в Новом университете Нантер на Западе от Парижа, и это был центр Майской революции среди французской буржуазной молодёжи. Ничего не могло быть более чуждым ему, чем дух этой революции.
Софья Андросенко: Интересно, что он охарактеризовал это как революцию от сытости.
Даниил Струве: Это сложное явление, но он был в центре этих событий по своей профессии, видел самые неприглядные его стороны и, конечно, сопоставлял это с тем, что произошло в России.
…или по-русски?
Софья Андросенко: Отец Георгий, как бы вы охарактеризовали, за какую свободу боролся Никита Алексеевич в церкви? И я добавлю ещё одну тему, которая всегда была в «Вестнике» начиная с первых выпусков, когда он был ещё бюллетенем РСХД, – это тема заступничества. Никита Алексеевич был заступником, как и сам этот орган заботился о том, что происходит в России и в Русской церкви со свободой слова, свободой совести и с теми, кто эту свободу старается культивировать.
Священник Георгий Кочетков: Мне кажется, Никита Алексеевич был в большой степени наследником своих замечательных предков: отца, деда и так далее… Он о свободе говорил как-то очень по-русски. Я всегда видел в нём человека, который несёт, крепко держа в руках, белое знамя. Не в смысле знамя поражения, а в том же смысле, в котором русская армия называлась Белой армией. Ему действительно претила левизна, всё красное, и он не мог с этим смириться, потому что у него это, видимо, ассоциировалось в первую очередь с насилием, как раз с несвободой. И мы до сих пор это видим, хотя и в немного разных формах в разные периоды, что когда слишком много красного, тут же возникает произвол, возникает деспотизм, возникает несвобода во всех областях: и в церковной, духовной, и в какой угодно – экономической, политической, национальной и так далее. Для меня было очень привлекательно именно это качество Никиты Алексеевича, я его считал очень русским – не французским. Здесь у нас есть некоторые разногласия.
Никита Струве и священник Георгий Кочетков. Фото: из архива СФИДля меня это было очень русское качество: я себе представлял, чего у нас нет, к чему люди здесь стремятся, и видел, что Никита Алексеевич очень сочувствует этому духу свободы. Неслучайно он так внимательно слушал Сергея Сергеевича Аверинцева или того же Солженицына – даже в первую очередь, наверное, надо было бы назвать Солженицына. Это всё-таки люди, для которых свобода была не просто символом и не просто элементом жизни, а самой жизнью. И в Церкви, и в человеке, и в Боге – везде. Он не так часто говорил о свободе, он не разглагольствовал о ней, что мне тоже нравилось, – он старался её являть и защищать во всех отношениях. Это качество потом проявилось и в церковных делах, когда он защищал интересы Русского экзархата перед далеко не всегда тактичными и приемлемыми деяниями, скажем, из Москвы, даже если они совершались от имени Русской православной церкви, от имени Московской патриархии – он не принимал этих вещей.
Я вчера просматривал некоторые «Вестники РХД» и поразился, насколько широко при этом Никита Алексеевич позволял существовать разномыслиям. Он публиковал и одну точку зрения, и другую, и третью – диапазон был чрезвычайно широк. Для нас здесь это почти немыслимо! При этом у него была своя позиция, он совершенно не обязательно со всеми соглашался, это чувствовалось. Это, как правило, нигде не было выражено в словах – скорее в каких-то обертонах, как-то иначе. Мне действительно это было очень важно. Я очень быстро понял, что христианин в первую очередь – это свободный человек, и до сих пор, даже в братстве, часто приходится об этом говорить и напоминать себе и другим, что христианин – это прежде всего свободный человек. Тут же вспоминаются соответствующие размышления Бердяева, что он выбирал, даже в случае противоречия с любовью, свободу. Да, это русская черта – немножко доводить всё до конца, до предела, не останавливаться на полуслове, на полумерах.
Он мог быть иногда наивным – да, Никита Алексеевич, как все мы, тоже мог быть таким. Я помню, когда мы только познакомились в первой половине 90-х годов в Москве, нас поразило его несколько наивное отношение к деятелям Московской патриархии. Мы, конечно, здесь знали больше. Понятно, что из Парижа не всё видно, как из Москвы не всегда хорошо видны парижские дела. Мы просто рассказывали о том, с чем мы сталкиваемся, чем мы живём. Мы никого не агитировали, ничего не пропагандировали, но как быстро, очень быстро Никита Алексеевич сориентировался и радикально поменял своё отношение – оно стало более трезвенным. Оно не было озлобленным, оно не было диссидентским. Вообще с парижских позиций, наверное, Никиту Алексеевича назвать диссидентом нельзя. Другое дело – с позиций советских. Здесь он был фигурой, которую идеологические органы советского времени просто ненавидели. Я прекрасно знал, что, если у меня найдут «Вестник», допустим, при обыске (а мне пришлось об этом думать в 70-е годы, когда я писал свою первую статью), и если бы там ещё оказался, например, Солженицын – то всё, посадят. Не просто потреплют по холке, а посадят! Или упекут в психиатрическую больницу. Хорошо, если этим кончится. Поэтому с советских позиций он был не просто диссидентом, а крайним диссидентом. Другого типа – не как большинство диссидентов 60-х годов еврейского происхождения. Там был немножко другой настрой, другие корни, другие особенности. Он не был на них похож. И это очень существенно – что по разные стороны границ всё смотрелось очень по-разному. Почему, когда я приезжал в Париж, я всегда и старался как можно больше общаться со всеми. Естественно, я считал своим долгом пойти послужить в приход Московской патриархии, но я тут же шёл и в приходы Русского экзархата и служил там – при всех архиереях, которые там были, при всех нюансах отношений. А этих нюансов было много.
Кроме канонов существует правда и совесть
Очень важно то, что однажды сказал Никита Алексеевич одному из высокопоставленных московских церковных деятелей. Кажется, это было даже в Москве, чуть ли не в Доме Русского зарубежья. Разговор касался вопроса о возможном присоединении Экзархата к Московской патриархии. Никита Алексеевич ведь соглашался, что канонически нужно принадлежать Московской патриархии. Но когда ему об этом сказал этот священник, чиновник Московской патриархии, он согласился и тут же добавил: «Кроме канонов существует правда и совесть». И это принципиальная разница, это два видения Церкви! Это нигде не напечатано. Хотя я об этом говорил на отпевании Никиты Алексеевича на рю Дарю. Кроме канонов существует правда и совесть. И если люди об этом забывают, то каноны никому не нужны, они становятся чем-то противоположным. Мне кажется, это очень характерно. Никита Алексеевич для меня был флагманом, знаменем такого стояния за русскую правду и за русскую совесть. И поэтому он не мог принимать всё подряд, что приходило из Москвы, даже будучи, предположим, канонически безупречным. И я думаю, что он остался таким до конца жизни. Он не сдался.
Никита Струве и священник Георгий Кочетков. Фото: из архива СФИОн, может быть, принял бы воссоединение Экзархата с Русской православной церковью Московского патриархата, потому что понимал, что жизнь слишком сложна и противоречива и здесь идеализм не подходит. Но лично он, как целый ряд священников – таких как, например, отец Иоанн Гейт – всегда был за правду и совесть. А это по-своему символы культуры. Там, где есть правда и совесть, мы узнаём высокую культуру.
Мне хотелось бы, чтобы люди это знали, мне бы хотелось, чтобы люди это ценили. Поэтому когда-то я говорил в Доме Русского зарубежья, что Никите Алексеевичу надо поставить памятник – причём как в России, так и во Франции, в Париже. Он сделал очень много не только для русской эмиграции всех направлений, но и для французов. Я думаю, что он недооценён там, как он, конечно, недооценён и у нас. Хотя до сих пор существует Дом Русского зарубежья, что, вообще говоря, маленькое чудо. И дай Бог, чтобы так было всегда. Этот памятник очень нужен. Повторяю, не только потому, что так много русских ценностей Никита Алексеевич вернул русскому народу – а русский народ обобрали до нитки, до конца, до предела, ограбили целиком и полностью; в огромной степени убили, или искалечили, или свели с ума. И таких людей, как Никита Алексеевич, которые вернули бы русскому народу его наследие такого качества и количества – я даже не знаю, можно ли ещё кого-то назвать. Хоть одного. Он совершенно уникальная личность. При всех сложностях характера. Слава Богу, что у него был сложный характер! Я очень хорошо понимаю, о чём говорил Даниил Никитич: что людям иногда трудно говорить о своих близких. Когда много лет общаешься с человеком, то начинаешь видеть не только замечательные, выдающиеся, прекрасные черты характера и деяний человека, но видишь что-то посредственное или даже негативное. Но я всегда в таких случаях говорю: «И святые не безгрешны». Святые – это те, кого принимает Господь Бог как своих, принимает и прощает им всё. Так что для меня Никита Алексеевич – это очень дорогое внутреннее воспоминание. Что бы ни было. Были у нас какие-то мелкие разногласия, особенно в последний период жизни, но это всё мелочи. Где-то кто-то что-то не понял, это всё неважно.
Я считаю, что о таких людях, как Никита Алексеевич, надо писать книги – и художественные, и научные исследования. Нужно исследовать жизнь и деятельность, потому что она связана со всеми основными фигурами эпохи. Сама его жизнь является как бы струной в хорошо отлаженном музыкальном инструменте. Велико и его церковное значение, не только национальное русское. Хотя, как бы ни говорил нам Никита Алексеевич: «А у меня нет ни одной капли русской крови», – но он был совершенно русский человек! Пусть без капли русской крови. Никого из русских, я думаю, это не смущает. Но то же самое и в церкви! В церкви нам очень не хватает таких людей с белым флагом, которые не возьмут в руки красный флаг и никакой другой, если он не выражает собой христианский дух и смысл. Вот эта вера и верность никогда не уходили.
Мы немножко спорили с Никитой Алексеевичем на церковном поле. Больше всего как раз о роли культуры. Он больше стоял за Георгия Петровича Федотова, я – больше за Николая Александровича Бердяева в понимании культуры: срединное ли это царство или это основа и источник духа и духовных плодов. Это сейчас уже не так важно. Важно, что мы все признаём высочайшее значение культуры. Мы все понимаем, что есть какие-то высшие сферы, что в этих высших сферах живёт божественная свобода, как и божественная любовь. Им и старался всю жизнь служить Никита Алексеевич. И у него, мне кажется, это очень хорошо получалось.
«Отец Павел Адельгейм всегда говорит очень церковно»
Отец Павел Адельгейм. Фото: из архива СФИСофья Андросенко: Ещё одна тема, к которой обращался Никита Алексеевич в связи с разговором о свободе церкви, – это тема сергианства. Всё-таки он жил в церкви, которая этого гнёта государства как будто не знала, – по крайней мере в той форме, в которой его знала Русская церковь здесь, в России, в разные периоды своей истории, особенно в советское время. Как можно было бы охарактеризовать образ церкви, преодолевшей сергианство, за который боролся Никита Алексеевич?
Дмитрий Гасак: Я расскажу одну историю. В 2000-х годах мы, Свято-Филаретовский институт и Преображенское братство, проводили в соучредительстве с «Вестником РХД» международные церковно-общественные конференции. И вот одну из таких конференций мы готовили, Никита Алексеевич участвовал в оргкомитете. Он мог взаимодействовать с разными людьми, причём не символически, а реально участвуя в подготовке конференции. Боюсь ошибиться в названии – по-моему, она называлась «О мирном и непримиримом противостоянии злу в церкви и обществе». Трудно сейчас представить, что когда-то мы такие конференции проводили – тема совершенно не академическая, но чрезвычайно актуальная. Естественно, мы приглашали к участию и представителей Московской патриархии. И вот мы обсуждали, кому открывать конференцию. Уже было известно, что на пленарном заседании будет отец Всеволод Чаплин, тогдашний заместитель председателя Отдела внешних церковных связей. И Никита Алексеевич предложил, чтобы первым выступал отец Павел Адельгейм. Сделал он это очень деликатно: «Давайте мы предложим отцу Павлу открыть конференцию. Он всегда говорит очень церковно». Я хорошо помню сидящих рядом в президиуме отца Павла и отца Всеволода (на самом деле это было в 2007 году на конференции «Христианская соборность и общественная солидарность». – «Стол»). И, конечно, когда отец Павел выступал – а он тоже никогда не кривил душой против правды и совести, – отцу Всеволоду было тесно. Но интуиция Никиты Алексеевича здесь попала в самую десятку, потому что, с одной стороны, известно отношение отца Павла к беззакониям, с которыми ему пришлось в церкви сталкиваться, а с другой стороны, он действительно никогда не говорил диссидентски. Он всегда говорил очень церковно. И даже говоря о проблемах церкви, о бедах, о зле, которое проявляется в церковной жизни, он не разделял, не раскалывал церковь, а наоборот, говорил так, чтобы объединить верующий народ. Я думаю, этот сюжет отвечает на заданный вопрос.
Софья Андросенко: Даниил Никитич, добавите что-то о церкви, преодолевшей сергианство?
Даниил Струве: Сказать можно много. Я хотел бы напомнить, например, что отец в 60-е годы написал и опубликовал по-французски одну из первых книг о преследовании христианства в России (книга «Христиане в СССР» (“Les Chrétiens en URSS”) была опубликована в Париже в 1963 году. – «Стол»). Она имела довольно большой успех и переведена на многие языки, тогда об этом ничего не знали. Отец участвовал в движении за права христиан в России вместе с общественными деятелями во Франции. Он тогда познакомился с писателем Франсуа Мориаком и многими другими католиками. Поскольку упоминалось слово «диссиденты», я хотел бы напомнить, что всё-таки в то время (во всяком случае, как мы видели с Запада, борьба против советского режима шла преимущественно с позиций правозащитного движения. Эта тема защиты прав человека, я думаю, осталась – отец её впитал с самых первых своих контактов с Россией. И для него оставалась чем-то очень важным эта центральная тема диссидентства, которое вначале не было политическим движением. В конце 1960-х – начале 1970-х годов это была одна из главных тем «Вестника».
Никита Струве и Дмитрий Гасак. Фото: из архива СФИА сергианство у нас было своё, у нас был свой контекст. На самом деле слово «сергианство» у нас относится больше к Православной зарубежной церкви, РПЦЗ, которая одно время не признавала «благодатность» христиан Московской церкви. Для Архиепископии в Париже такое понимание вещей было совершенно неприемлемо и непонятно. И в «Вестнике» очень много было полемики на эту тему именно с РПЦЗ. В этом смысле отец был очень близок к позициям, например, отца Александра Шмемана и отца Иоанна Мейендорфа, который очень не любил употребление слова «сергианство», поскольку в нашей эмигрантской среде оно имело именно это значение. Хотя у нас не было литургических контактов с приходами Московской патриархии во всё время советского режима, но было чувство, что, несмотря на политическое разъединение, православие не раскалывалось. Такой дух существовал у очень многих верующих Православной церкви за рубежом.
Так что мне кажется, хотя отец и бывал наивным в политике, но его преимущество было в том, что он очень рано досконально изучил положение верующих в России – не только православных, в своей книге он упоминает и о других вероисповеданиях. Он публиковал в «Вестнике» очень многие материалы о жизни церкви, и хотя он не был историком, но хорошо знал, что такое сергианство на самом деле. То есть, опять-таки, в этом он тоже не был теоретиком. И в первой половине 90-х годов он очень мечтал об установлении нормальных отношений Архиепископии именно с Московской патриархией. И то, что в конце 90-х – начале 2000-х это вылилось в такое противостояние, для него было огромным огорчением. Он мечтал, конечно, совсем о другом.
Священник Георгий Кочетков: Даниил Никитич совершенно правильно уловил: мы немножко по-разному понимаем и используем слово «сергианство». За рубежом был вполне определённый контекст, связанный с идеологией Русской православной церкви за рубежом, когда они тоже ещё не очень себе могли представить единство этих обеих ветвей нашей церкви. Мы понимаем, что церковь назвать свободной в советское время, да и в постсоветское время невозможно, и понимаем, что ей приходится идти на огромное количество компромиссов. Мы всё это знаем, мы к этому привыкли, но это не значит, что мы – скажем, в Братстве – сами это делаем. У нас часто больше возможностей. У церковного руководства их меньше. Поэтому можно услышать, что никто бы не хотел быть, скажем, на месте патриарха: все понимают, что тогда придётся делать то, чего ты никогда бы не хотел делать. И то, что патриарх сейчас так держит тему новомучеников и исповедников против рекомендаций светской власти, ей очень не нравится. Может быть, в других темах он готов идти на большие компромиссы, но в этой теме он на компромиссы не идёт – разве что несколько сдерживает процесс канонизации некоторых святых, которые для кого-то являются спорными фигурами, сложными. В церкви их кто-то примет, а вне церкви будет непонимание.
Я думаю, что Никита Алексеевич тоже всё хорошо понимал и знал. Есть то, что связано с непозволительным компромиссом или компромиссом, который происходит от желания получше внешне жить, послаще есть, потеплее одеваться. Такие компромиссы, когда церкви навязываются позиции, которых ей не следует держаться, и особенно когда навязываются практические действия в церковной приходской, епархиальной жизни, – это вопрос всегда сложный. И то, как Никита Алексеевич ответил в Доме Русского зарубежья тому высокопоставленному патриархийному чиновнику, субъективно совсем неплохому человеку, сказав, что кроме канонов есть правда и совесть, – мне кажется, всё проясняет.
