«Стол» публикует пересказ лекции из цикла «Христианские мотивы в русской литературе», прочитанной профессором университета Париж–Нантер Никитой Струве в Свято-Филаретовском православно-христианском институте.
Иннокентий Анненский, наряду с Блоком, – один из самых крупных поэтов ХХ столетия. Его личность, как и литературная судьба, несколько загадочны. Это был большой учёный, классик, переводчик Еврипида, педагог, преподававший 56 уроков в неделю, инспектор учебного округа, много в связи с этим путешествующий. Поэтом Анненский стал после 45 лет – в начале прошлого столетия, хотя родился в 1855 году. (До этого он писал стихи, даже драму написал на евангельский сюжет, но она нечитаемая.) Это исключительный случай в истории русской поэзии, потому что все поэты формируются очень рано, лет с 17–18, бывает и раньше – как Лермонтов, в 14 лет.
Тут некоторая литературная загадка. Вероятно, это объясняется тем, что во второй половине ХIХ века поэтический язык оскудел. После Пушкина он больше не обновлялся и стал каким-то тусклым, невыразительным. Чтобы Анненский, родившийся в глубине ХIХ века, мог найти своим чувствам и мыслям адекватное выражение, должно было произойти обновление языка. И оно произошло в символизме. Символизм, пусть его наследие быстро обветшало, необычайно ценен своим гиперболизмом, большими темами, прорывом в небо, полётом (и затем падением), всё это – совершенно новые чувства, они обновили язык. И, я думаю, этот новый язык позволил Анненскому выразить все очень сложные мысли, которые в нём жили.
Анненский принадлежит к тем декадентам, которые, по слову Мандельштама, были истинными и последними христианскими мучениками. Внутренними мучениками. Таким мучеником, несомненно, был и Блок.
Анненский был подлинным мучеником: вся его поэзия основана на чувстве муки. Это мука по отношению к самому себе из-за несоответствия между разными его личностями – профессора, инспектора, переводчика Еврипида, филолога, наконец, поэта. Обращаясь к Богу, он просит: «О Царь неприступного Света, скажи хоть для сердца поэта, какое же создал ты я». Это мучение в поисках собственного я, несоответствие между идеалом и реальностью. Думаю, это один из поэтов, кто наиболее остро страдал от распада, тления, то есть от смерти. Ему была невыносима встреча со смертью – именно как несоответствие с красотой жизни, природы, красотой того же мига. Он хочет эту мимолетность задержать, но знает, что задержать её нельзя. Тут опять возникает страдание.
Его главные слова – «непоправимо», «невозвратимо», «невозможность». В этом отчаянии есть своего рода апофатика – отрицательное выражение чего-то, что нельзя назвать положительным смыслом. Но тот, кто говорит о невозможности любви и невозможности красоты, знает, что любовь есть и красота может быть.
«Всё простить им, если это – только это, а не то», – пишет он. Эта мука несоответствия, что «это не то», основная тема его поэзии. Отсюда: «Вся жизнь моя – не жизнь, а мука, там, где людям музыкой казалась». Или вот ещё одно выражение этого несоответствия, но вместе с тем и апофатической надежды: «А если грязь и низость – только мука по где-то там сияющей красе…».
Другое слово, которое очень часто встречается у Анненского, – это обида. Не обида в общеупотребительном смысле, а обида, что есть грязь и низость, обида за вещи. Он любит цитировать одного французского поэта, который написал, что молчание – это душа вещей. Эту обиду красотой и своим страданием нужно преодолеть. Творить для Анненского, писал Гумилёв, это уходить к обидам других, плакать чужими слезами, кричать чужими устами, чтоб «научить свои уста молчанию и свою душу благородству». Уходить к обидам других, плакать чужими слезами. (Своими нетрудно!) И для чего такая аскеза интересная? Чтоб научить свои уста молчанию и свою душу благородству. Гумилёв видит это как некоторую возможность творчества: Анненский всегда возвращается к своей ране, бередит её, потому что только благодаря ей он может творить. Так что мука – это совсем не наслаждение страданием, это некоторое условие творчества.
Действительно, Анненский был благороднейшим человеком – во всём многообразии этого слова – и апофатиком. Он сам себя описывает: «Я слабый сын больного поколения». Как профессору, инспектору учебного округа, ему приходилось много присутствовать при разных церковных торжествах, событиях, но всё это отдавало такой «казённой» религией. Как бы в противовес этому в творчестве Анненского в нарочито скромном виде присутствует образ Христа.
Этого нет у символистов, в том числе у Блока: во всей его поэзии, включая поэму «Двенадцать», отсутствует, я бы сказал, целомудренность в подходе ко Христу, он включает Христа в своё видение. У Анненского – и в этом он предваряет акмеистов – есть необычайная религиозная целомудренность. В определении собственной музы у него есть такой стих: «…И образок в углу – Сладчайший Иисус». Это целая эстетически-религиозная программа после громких слов символизма. Он завершает стихотворение «Моя тоска»:
Пусть травы сменятся над капищем волненья
И восковой в гробу забудется рука,
Мне кажется, меж вас одно недоуменье
Всё будет жить моё, одна моя Тоска…
Нет, не о тех, увы! кому столь недостойно,
Ревниво, бережно и страстно был я мил…
О, сила любящих и в муке так спокойна,
У женской нежности завидно много сил.
Да и при чём бы здесь недоуменья были –
Любовь ведь светлая, она кристалл, эфир…
Моя ж безлюбая – дрожит, как лошадь в мыле!
Ей – пир отравленный, мошеннический пир!
В венке из тронутых, из вянущих азалий
Собралась петь она… Не смолк и первый стих,
Как маленьких детей у ней перевязали,
Сломали руки им и ослепили их.
Она бесполая, у ней для всех улыбки,
Она притворщица, у ней порочный вкус –
Качает целый день она пустые зыбки,
И образок в углу – Сладчайший Иисус…
Удивительно появление вдруг образка там, где он определяет свою тоску, своё творчество, свою муку собственно как отрицательную.
Я выдумал её – и всё ж она виденье,
Я не люблю её – и мне она близка;
Недоумелая, моё недоуменье,
Всегда весёлая, она моя Тоска.
Нередко в его стихотворениях встречаются литургические упоминания – о Великом посте, о Воскресении. Одно стихотворение так и называется – «Вербная неделя»:
В жёлтый сумрак мёртвого апреля,
Попрощавшись с звёздною пустыней,
Уплывала Вербная Неделя
На последней, на погиблой снежной льдине.
Уплывала в дымах благовонных,
В замираньи звонов похоронных,
От икон с глубокими глазами
И от Лазарей, забытых в чёрной яме.
Стал высоко белый месяц на ущербе,
И за всех, чья жизнь невозвратима,
Плыли жаркие слёзы по вербе
На румяные щёки херувима.
Есть ещё стихотворение «Фарисей и мытарь», где к фарисею он приравнивает себя. А вот стихотворение «Дочь Иаира» – это тоже исповедание апофатики. Оно более простое. Ему кажется, что в торжественном гимне Пасхи есть несоответствие с реальностью:
Слабы травы, белы плиты,
И звонит победно медь:
«Голубые льды разбиты,
И они должны сгореть!»
Точно кружит солнце, зимний
Долгий плен свой позабыв;
Только мне в пасхальном гимне
Смерти слышится призыв.
Ведь под снегом сердце билось,
Там тянулась жизни нить:
Ту алмазную застылость
Надо было разбудить…
Для чего ж с контуров нежной,
Непорочной красоты
Грубо сорван саван снежный,
Жечь зачем её цветы?
Для чего так сине пламя,
Раскалённость так бела,
И, гудя, с колоколами
Слили звон колокола?
Тот, грехи подъявший мира,
Осушивший реки слез,
Так ли дочерь Иаира
Поднял некогда Христос?
Не мигнул фитиль горящий,
Не зазыбил ветер ткань…
Подошел Спаситель к спящей
И сказал ей тихо: «Встань».
Гениальное стихотворение. Не только как стихотворение, но и как ностальгия по апофатике, некоторое чувство несоответствия даже в литургической пасхальной радости, которую ощущают очень многие. Многие духовные люди считают, что они не доросли до радости пасхальной ночи. Но тут это сказано особо.
Что Анненский вернул в поэзию – это пушкинское понятие совести. У наследовавших ему акмеистов она обострённая. Стихотворение «Если ночи тюремны и глухи» было написано в связи с революцией 1905 года и казнями, которые последовали за этим восстанием.
Если ночи тюремны и глухи,
Если сны паутинны и тонки,
Так и знай, что уж близко старухи,
Из-под Ревеля близко эстонки.
Вот вошли, – приседают так строго,
Не уйти мне от долгого плена,
Их одежда темна и убога,
И в котомке у каждой полено.
Знаю, завтра от тягостной жути
Буду сам на себя непохожим...
Сколько раз я просил их: «Забудьте...»
И читал их немое: «Не можем».
Как земля, эти лица не скажут,
Что в сердцах похоронено веры...
Не глядят на меня – только вяжут
Свой чулок бесконечный и серый.
Но учтивы – столпились в сторонке...
Да не бойся: присядь на кровати...
Только тут не ошибка ль, эстонки?
Есть куда же меня виноватей.
Но пришли, так давайте калякать,
Не часы ж, не умеем мы тикать.
Может быть, вы хотели б поплакать?
Так тихонько, неслышно... похныкать?
Иль от ветру глаза ваши пухлы,
Точно почки берёз на могилах...
Вы молчите, печальные куклы,
Сыновей ваших... я ж не казнил их...
Я, напротив, я очень жалел их,
Прочитав в сердобольных газетах,
Про себя я молился за смелых,
И священник был в ярких глазетах.
Затрясли головами эстонки.
«Ты жалел их... На что ж твоя жалость,
Если пальцы руки твоей тонки,
И ни разу она не сжималась?
Спите крепко, палач с палачихой!
Улыбайтесь друг другу любовней!
Ты ж, о нежный, ты кроткий, ты тихий,
В целом мире тебя нет виновней!
Добродетель... Твою добродетель
Мы ослепли, вязавши, а вяжем...
Погоди – вот накопится петель,
Так словечко придумаем, скажем...»
Сон всегда отпускался мне скупо,
И мои паутины так тонки...
Но как это печально... и глупо...
Неотвязные эти чухонки...
Вот это чувство виноватости за несоделанное показывает обострение совести. Это было воспринято Ахматовой. «Неужели я всех виноватей на этой планете была?» – скажет потом она.
Ещё он ввёл в поэзию разговорную речь и научил этому акмеистов: они вернулись к самой простой, самой обыденной речи. «У меня сегодня много дела», – пишет Ахматовой. Поэтическая речь Ахматовой не отличается почти от повседневной. А вместе с тем она глубоко поэтична, наполнена страданием, даже в любовных стихах: «Не стой на ветру…» – так обыденно! Это Анненский внёс обыденность. У символистов её почти не было. Разве что у Блока под конец жизни, в «Двенадцати».
* * *
В заключение хочу обратить внимание на пророческий дар Анненского. У него есть одно историософское стихотворение о Петербурге. В 1909 году он, казалось бы, предвидел то, что произойдёт совсем скоро.
Кто мог думать тогда, что Петербург падёт в своей славе? У Анненского он упоминается как один из самых трагических городов. И на самом деле он, пожалуй, во всей истории России самый трагический город.
Жёлтый пар петербургской зимы,
Жёлтый снег, облипающий плиты…
Я не знаю, где вы и где мы,
Только знаю, что крепко мы слиты.
Сочинил ли нас царский указ?
Потопить ли нас шведы забыли?
Вместо сказки в прошедшем у нас
Только камни да страшные были.
Только камни нам дал чародей,
Да Неву буро-жёлтого цвета,
Да пустыни немых площадей,
Где казнили людей до рассвета.
А что было у нас на земле,
Чем вознёсся орел наш двуглавый,
В тёмных лаврах гигант на скале, –
Завтра станет ребячьей забавой.
Уж на что был он грозен и смел,
Да скакун его бешеный выдал,
Царь змеи раздавить не сумел,
И прижатая стала наш идол.
Ни кремлей, ни чудес, ни святынь,
Ни миражей, ни слёз, ни улыбки…
Только камни из мёрзлых пустынь
Да сознанье проклятой ошибки.
Даже в мае, когда разлиты
Белой ночи над волнами тени,
Там не чары весенней мечты,
Там отрава бесплодных хотений.
Вот что содержит эта маленькая книга, «томов премногих тяжелее». В поэзии Анненского, «сына больного поколения», есть удивительно целебные слова. Они полны страданием и скромным светом, изливающимся на грязь и низость, на муку, которую поэт принимает на себя.