Простите нам наше счастье!

Говорят, что в страшные времена нельзя радоваться жизни, а нужно только скорбеть. Поставим этот тезис под вопрос – с помощью Достоевского и Камю 

Фото: Авилов Александр / АГН "Москва"

Фото: Авилов Александр / АГН "Москва"


Идеал бесстрастия – недостижим и не нужен, роль аскетики – не в избавлении от страстей, а в творческой работе над ними.

Анна Ямпольская.

Предисловие к книге Ж.-Л. Мариона «Эго, или Наделённый собой»

 

Что делает Мышкина и Мерсо «посторонними»? Это люди, познавшие вечность. 

Чтобы обосновать своё право сравнивать «Идиота» и «Постороннего»,  нам не нужно уходить в глубь текста: эта возможность дана уже в самих названиях. «Идиот» – с греческого буквально частность, осколок, человек, не участвующий в общественной жизни полиса. Странник, находящийся по ту сторону. 

А вот теперь пойдём немного вглубь. Свою хрестоматийную фразу о спасительной силе красоты Мышкин произносит в ходе разговора с Ипполитом, по свидетельству самого Ипполита. Юноша смертельно болен, жить ему осталось пару недель. Князь советует Ипполиту пойти прогуляться по Павловску, поглядеть на деревья и солнце, развеять сплин. Мол, хоть вы, Ипполит, и умираете, а маленьких радостей жизни лишать себя нельзя. Может, и в могилу легче будет сойти. Ипполита это рассуждение, конечно, возмущает. Нет уж, говорит он, лучше я до конца своей жизни буду пялиться в стенку комнаты, чем пойду прогуливаться с вами под сенью павловских лип. Буду смотреть на стенку назло вам, князь, вашему тупому идеализму, ну и назло себе самому, который решил выслушать ваши советы.

Обложка книги А. Камю. Фото: Издательство АСТ

Теперь к «Постороннему». Вспомним, как Камю описывает ситуацию вокруг похорон матери Мерсо. Да, случилась страшная трагедия, умерла мать, но не повод же это отказываться от приятного отдыха на пляже рядом с красивой девушкой. Да и с чего вдруг трагедия? Люди умирают каждый день, и помногу, и что с того, что на сей раз умерла мать? Скорбь, слёзы, траур – это для кого? Для матери, которой уже нет? Для общества, которое воспринимает этот траур как один из способов развлечься? Мамардашвили в «Лекциях по античной философии» пишет, что человеческая память не в силах выдерживать скорбь столько, сколько того требует традиция. Ну день поплачут, ну два, три, но не более того. Поэтому люди нанимают плакальщиц. Это своего рода делегирование скорби: мне некогда, моя память не вмещает эту скорбь, но ведь она же должна быть, это ведь так принято, так пускай хотя бы формально традиция будет исполнена другим, будь то плакальщицы или иные, более высокопоставленные разжигатели тревог. 

Мерсо считает иначе: вместо скорби по матери он идёт на пляж. Вместо того чтобы стенать о своей судьбине, Мышкин предлагает Ипполиту прогуляться по Павловску. Для пущей ясности сюда можно накрутить и ещё один образ – образ Мечтателя из «Белых ночей», ранней повести того же Достоевского. В одном из мест повести герой описывает свой быт: он запирается в своей каморке и мечтает, мечтает, строит воздушные замки, воображает себя всеми героями всех литератур и всех эпох, вместе взятыми: вот он похищает юную жену старого графа, вот они смотрят на рассвет, клянутся друг другу в вечной любви и... И тут к нему в каморку врывается его давний товарищ, живой человек, и предлагает поехать в Павловск. «О, согласитесь, Настенька, что вспорхнёшься, смутишься и покраснеешь, как школьник, только что запихавший в карман украденное из соседнего сада яблоко, когда какой-нибудь длинный, здоровый парень, весельчак и балагур, ваш незваный приятель, отворит вашу дверь и крикнет, как будто ничего не бывало: “А я, брат, сию минуту из Павловска!” Боже мой! старый граф умер, настаёт неизреченное счастие, – тут люди приезжают из Павловска!».

И здесь приоткрывается далеко не самая очевидная истина. Это не Мышкин – слепой идеалист, он-то как раз реалист, он страстно любит реальность, его даже можно назвать витальным. Это Ипполит мечтатель, это чинное и всезнающее общество в белых пальто из «Постороннего» – слепцы, которые отказываются видеть реальность, отказываются в пользу собственных фантомных конструкций, будь то скорбь, мечтательность, обида или ненависть. Это не люди – они призраки когда-то бывших людей. Возможно, именно так следует трактовать характеристику, данную Камю своему Мерсо: «Он – Христос, которого мы заслужили». 

Даже не шикарно

Но пойдём дальше по тексту. Характерно, что другая хрестоматийная фраза Мышкина – «Пройдите мимо нас и простите нам наше счастье!» – обладает ровно тем же самым контекстом, что и предыдущая. Эта фраза – ответ всё тому же Ипполиту, который интересуется у Мышкина, как бы так ему, Ипполиту, завершить свою жизнь, чтобы вышло как можно добродетельнее. Здесь можно вспомнить статью Достоевского от 1876 года «Два самоубийства», где писатель обыгрывает ровно тот же самый сюжет. Неназванная юная девушка (на самом деле дочь Герцена Елизавета), материалистка и нигилистка, совершает самоубийство. Она оставляет предсмертную записку, где среди прочего просит, чтобы перед похоронами люди удостоверились, что она взаправду мертва, иначе, если её похоронят заживо, то это «очень даже не шикарно выйдет». 

Понятно, что Достоевский едко смеется над героиней своего очерка, а Ипполит – над Мышкиным. Но это понятно только при первом приближении, в действительности всё сложнее. Здесь вариация всё того же разговора о спасительной силе красоты: смерти нет, и не стоит о ней думать, ведь мысли достойны только красота и счастье. Мышкин наверняка знает, что смерти нет, и это делает его счастливым (хоть и не навсегда). Он хочет научить тому же Ипполита, и именно поэтому он рассуждает о спасительной силе красоты, о красоте павловских деревьев, которые якобы должны помочь смертельно больному человеку примириться с его скорой смертью. 

Как помочь? А вот когда мы ругаем Мышкина за его прекраснодушие (например, вот что пишет Шестов: «Мышкин – выродок даже среди высоких людей Достоевского»), нам кажется, что фраза о спасительной силе красоты – именно что «фраза», поза, попытка паллиативной помощи, попытка скрасить последние дни умирающего человека, обеспечить ему «достойную» смерть. Но смерти вовсе нет, и павловские деревья – свидетели не столько жизни, которая противопоставляется смерти и оттого очень раздражает людей на пороге оной, сколько свидетели именно что вечности. Красота павловских деревьев – доказательство человеческого бессмертия, так же как и «Троица» Рублёва, по словам Флоренского, есть доказательство бытия Божьего.

Обложка книги Ф. Достоевского "Идиот". Фото: Издательство Детская литература

А что же Мерсо? Ведь он не судит о бессмертии, которое одно, по Достоевскому, делает жизнь человека осмысленной. Для Мерсо вовсе нет никакого смысла, а есть только абсурд и индивидуальный произвол по подчинению этого абсурда. Но, как учит португальский писатель Сарамаго, близкий по духу и Достоевскому, и Камю, хаос – это порядок, который нужно расшифровать. И когда Камю в «Бунтующем человеке» говорит о принятии абсурда как самом высоком действии, на которое только способен человек, действии, спасающем нас от самоубийства, он говорит именно о возможности обнаружения в нём порядка. Смерть – это хаос, сущая бессмыслица, но красота, которая побеждает смерть, даёт необходимый код для расшифровки этого хаоса. 

Чудотворность повседневности 

Это всё может казаться несамоочевидным в отношении Мерсо, но вот в чём тут штука. Что мы представляем, когда думаем о человеке, познавшем вечность? Возможно, в нашем сознании всплывает образ этакого седого мудреца, утверждающего бренность всего мирского, освобождённого от земных страстей; мудреца, который целыми днями только и делает, что беседует с этой самой вечностью в башне из слоновой кости. Но с внешней стороны такой образ совершенно неотличим от того же Ипполита. Ипполит презирает всё мирское, презирает земное счастье и красоту павловских деревьев, потому что ему открылась «тщетность бытия», а на самом деле – тленность собственной жизни. Но ведь это вот ровно тот же самый отрешённый от действительности мудрец, которому открылась его собственная смертность. Но отчего-то мы не торопимся звать Ипполита мудрецом. 

Дело в том, что образ «освобождённого от земных страстей» мудреца подарен нам романтизмом. И это, пожалуй, одна из самых медвежьих услуг, которую романтизм сумел нам оказать. Мудрость начала ассоциироваться с худосочностью, бледностью, телесной прозрачностью; с абстракцией, «уходом в лес», презрением к реальному, живому, действительному. Прививку против этого романтического яда даёт Кьеркегор в «Страхе и трепете». Его мудрец, «рыцарь веры», – это самый обыкновенный буржуа, который служит бюрократом в какой-нибудь конторе, не дурак хорошо поесть и выпить, который благодушно улыбается прохожим, любит свою жену и детей не страстной любовью, а самой обыкновенной, земной, который ходит по воскресеньям в церковь, но и там не разбивает лоб в кровь, а вместе со всеми повторяет требуемые молитвы – ни больше, ни меньше. «Никакой небесный взгляд, ни один знак несоизмеримости не выдаёт его; и если его не знаешь, совершенно невозможно выделить его из общей массы; ибо его мощное, нормальное пение псалмов в лучшем случае доказывает, что у него хорошие лёгкие». И в то же время кьеркегоровский мудрец каждую секунду своего существования помнит об абсурде и о парадоксе веры, и именно этот-то парадокс и позволяет ему обнаруживать чудотворность повседневности.

После похорон матери Мерсо едет на пляж и наслаждается отдыхом в компании симпатичной девушки. От него требуют скорби, но он не понимает скорбь. Оставьте мертвецам хоронить мертвецов. Смерти нет, есть только жизнь, солнце и красивая девушка рядом. И это истина, которая не требует ни надрыва, ни порыва гениальности, ни сколь-нибудь серьёзного интеллектуального усилия. Это истина, которая требует только двух вещей, неотрывно связанных друг с другом: внимания к действительности и искренней, незамутнённой веры.

К Алёше Карамазову

Выше я писал, что знание вечности и личного бессмертия делает Мышкина счастливым, но не навсегда. Подводят механизмы психики: в конце концов, о вечности князь узнал только благодаря эпилептическим припадкам, когда «все волнения, все сомнения его, все беспокойства как бы умиротворялись разом, разрешались в какое-то высшее спокойствие, полное ясной, гармоничной радости и надежды…». И сам Достоевский признавался, что замысел «Идиота» – изобразить положительно прекрасного человека – не удался. Зато удался он в итоговом романе. Ведь Алёша Карамазов – тот же самый «идиот»: «частность, содержащая в себе сердцевину целого». И он, как и Мышкин, проходит искушение тленностью всего земного: Алешу гложит «некрасивая» смерть Зосимы, смрад, исходящий от его трупа, Мышкин мучается трагической красотой Настасьи Филипповны и – тоже трупом, изображённым на картине Гольбейна «Мёртвый Христос». 

Но Алёша, в счастливом отличие от князя, выдерживает выпавшее ему испытание: «Пал он на землю слабым юношей, а встал твёрдым на всю жизнь бойцом». 

Читайте также
ЗАГРУЗИТЬ ЕЩЕ