О христианском христианстве

10 декабря – день рождения академика  Сергея Аверинцева. Широкой публике он известен прежде всего как филолог, культуролог, но Сергей Сергеевич был также глубоко верующим и церковным человеком, членом Преображенского православного братства, чтецом в братском храме 


Сергей Аверинцев. Фото: psmb.ru

Сергей Аверинцев. Фото: psmb.ru

Аверинцев – прекрасный пример того, как в церковной ограде человеческая одарённость, блестящие образование и ум не только не теряют своей ценности, но обогащают и углубляют христианскую мысль. Аверинцев много думал и рассуждал о церкви в прошлом и о том направлении, которое должна церковь выбрать сейчас, в наше время. При этом он смог избежать Сциллы и Харибды фундаментализма и модернизма, выражая действительно христианский взгляд на вопросы, связанные с верой и жизнью церкви. Аверинцев прежде всего отмечал уникальность христианства, которое, в отличие от других мировых религий, не было связано с какой-то землёй или каким-то языком. 

«Не еврейский язык – сакральный язык Ветхого Завета, язык Синайского откровения, не арамейский язык – язык проповеди Христа, но греческий язык, лингва франка, как у нас говорили, “язык межнационального общения” в восточном Средиземноморье, стал языком Нового Завета. Так что речения Господа нашего были, можно сказать, изначально восприняты Вселенской Церковью в переводе. Уже оригинал Евангелий стоит под знаком перевода с одного языка на другой в лингвистическом смысле этих слов, но также и с одного языка культуры на другой. Он стоит также под знаком миссионерства и того, что в современной терминологии называется “аккультурацией” и “инкультурацией”». 

Аверинцев отмечал, что христианство, в отличие от других религий, своей целью всегда имело иного, а не личное освящение и спасение, к чему редуцировалась христианская жизнь в истории. 

«Изначально язык христианства – это не свой язык для христианства, но язык другого, то есть язык адресата проповеди, язык того, к кому христианская проповедь обращена, и, что неизбежно, язык более или менее секулярный (в определённых границах: все мы помним, насколько греческий язык Нового Завета ориентирован на семитические языковые модели и на греческий язык Библии Септуагинты). Позднейшие попытки дать статус сакрального одному из таких языков, который был поначалу именно языком другого, но затем выпал из времени и окаменел, – латыни в “преконцилиарном” Католичестве, славянскому в русском Православии, – по существу, вторичны и не находятся в согласии с изначальным выбором Церкви». 

Перелом в церковной жизни происходит в константиновский период, когда Римская империя принимает христианство. Аверинцев отмечает, что «во всех случаях, когда дело шло о психологическом комплексе борьбы за веру, мученичества, исповедничества, священной войны, преимущество христиан было очевидно, ибо для них эти понятия были связаны с глубочайшими корнями их идей, а их противники вынуждены были принимать бой на навязанных врагом условиях. Ортодоксальное христианство победоносно побороло не только языческую оппозицию, но и попытку уже христианизировавшегося цезаризма отдать предпочтение более этатистскому и, следовательно, более удобному варианту новой веры – арианству, популярному среди верноподданных солдат». Но, вступив в союз с государством, церковь парадоксальным образом способствует его абсолютизации. Аверинцев связывает это с тем, что церковь как бы сакрализовала и трансцендировала светскую власть.

Картина Ф. А. Моллера «Апостол Иоанн Богослов, проповедующий на острове Патмос во время вакханалий». Фото: общественное достояние
Картина Ф. А. Моллера «Апостол Иоанн Богослов, проповедующий на острове Патмос во время вакханалий». Фото: общественное достояние

«Конечно, после христианизации империи церковь очень сильно пошла навстречу светской власти: христиане, когда-то умиравшие за отказ обожествлять монарха, стали изображать земных царей (византийских, а позднее и каролингских императоров) с атрибутами царя небесного <...> Маленький человек был почти без остатка включён в абсолютистскую государственность, он обязывался к послушанию не за страх, а за совесть и притом от имени религии, он преклонялся перед магическим ореолом власти».

И хотя христианство изначально было не связано какими-то этническими или географическими границами, впоследствии появляется идея сакрального царства.

«И всё же самосознание времени с необходимостью требовало идеи сакральной державы, “священного царства”, – макросоциума, построенного на религиозной идеологии. Эта идея сама по себе независима от христианства, не имеет с ним обязательной внутренней связи и много древнее его, уходя своими корнями в архаическую “теократию” древневосточного (например, израильского) типа; с распадом античного общества для неё настало великое время, и притом отнюдь не только в христианском мире».

Тот факт, что христианство сделалось всеобщей государственной религией, не мог не повлиять на духовное состояние церкви и христиан.

«Став всеобщей и общеобязательной религией, не избираемой в душевном кризисе обращения, а данной, христианство формализуется. Это прежде всего сказывается на понимании церкви, клира, иерархии».

Формализация христианства привела как к разделению верующих на клир и мирян, так и к возникновению различных сект, ересей, которые пытались как-то воссоздать живую церковь и веру, не связанные с государством и различным официозом.

«Многих отвращение к пустому внешнему христианству делает открытыми врагами официальной церкви – еретиками. Радикальнее всего порывали с христианской ортодоксией ответвления манихейства – всемирной подпольной религии, возникшей в Месопотамии в III веке и вербовавшей своих адептов как на Востоке (вплоть до Китая), так и в Римской империи».

«Существовали и такие течения, которые не порывали столь резко с ортодоксальной христианской доктриной, но противопоставляли церковности уход в чисто личное мистическое самоуглубление, для которого вещественный культ, церковная институция и иерархия совершенно несущественны. Таким было популярное в народе мессалианство, окончательно осуждённое на Эфесском соборе в 431 году. Мессалианская ересь была распространена на востоке империи и характеризовалась чертами “азиатского” душевного строя: её приверженцы стремились обособить христианство от церковно-государственного строительства и сделать его религией аскетов, поставив на первое место мистическую практику – некий христианский вариант индийской “йоги”».

Скульптурная группа Пьера Ле Гро «Религия изгоняет Ересь и Ненависть». Фото: Jastrow/Wikipedia
Скульптурная группа Пьера Ле Гро «Религия изгоняет Ересь и Ненависть». Фото: Jastrow/Wikipedia

В постконстантиновский период христианство перестало быть всеобщей религией, идея сакрального царства уже мало кого вдохновляет, поэтому церковь нуждается в обновлении всей своей жизни. Конечно, здесь Аверинцев говорил прежде всего про русское православие.

«Реальность есть реальность, и потому я, вопреки мнению многих моих друзей, вопреки моему собственному неисправимо консервативному вкусу, не могу не видеть неизбежности ряда перемен в практике русского Православия и способен лишь пожелать, чтобы перемены эти были разумно проведены в жизни, так, чтобы вызвать минимум потерь и максимум приобретений. Конечно, обновленцы раннесоветской эпохи надолго скомпрометировали у нас любой разговор об обновлении, однако из того, что лидеры обновленчества – и даже тогда не все шедшие за ними верующие, а именно лидеры – опозорили себя сотрудничеством с безбожной властью и прямым и грубым предательством законной иерархии, даже из того, что затеваемые ими реформы слишком часто противоречили канонам, вкусу и здравому смыслу, отнюдь не следует, будто проблемы, каковые они пытались решать в неподходящее время и недолжным образом, вовсе не существуют». 

Главный вызов, который стоит перед современной церковью, по мнению Аверинцева, это «радикальный релятивизм и прагматизм в сочетании с практикой модного образа жизни порождающие весьма специфическое состояние души, при котором вопрос о бытии Божием, не получая отрицательного ответа, утрачивает – заодно со всеми остальными “последними” – всякую серьёзность. В перспективе феноменологии человеческих типов это гораздо страшнее, нежели атеизм».

Для того чтобы достойно ответить на этот вызов, церкви нужно отказаться как от консерватизма, идеализирующего константиновский период, так и от либерализма, отрицающего весь предыдущий опыт. 

«И надо полагать, надо надеяться, что будущие поколения спросят не о национальном (или, напротив, “либеральном”) христианстве, но о христианском христианстве».

Для этого очень важно преодолевать конфессионализм, стремиться к синтезу христианского Востока и Запада.

«Но для того, кто в ширящейся пустыне грядущих дней, в безвоздушном пространстве и состоянии невесомости, порождённых тотальным релятивизмом, свободно выберет Христа, едва ли будут особенно интересны старые просроченные счёты, которые одна христианская конфессия предъявляет другой».

Именно в данном синтезе, преодолении розни и отчуждённости Аверинцев видит будущее христианства, его насущную задачу.

«Христианский Запад остро нуждается сегодня в православном чувстве тайны, “страха Божия”, онтологической дистанции между Творцом и тварью, в православной помощи против эрозии чувства греха; иначе те среди сынов и дочерей Запада, которые не устанут искать религии, достойной этого имени, будут всё чаще уходить в сторону Востока нехристианского, – например, в сторону Ислама. Но и христианскому Востоку не обойтись без западного опыта более чем двухвековой жизни веры перед лицом вызова, брошенного Просвещением, без всего, что оказалось “наработано” западной рефлексией над проблемами нравственного богословия и сопряжённого с ним богословия права, без западного вкуса к терпеливому различению нюансов, без императива интеллектуальной честности; иначе жизненное право демократической цивилизации будет вновь и вновь разыгрываться у нас как козырная карта против христианства, которую на уровне веры “малых сил” крыть окажется ещё раз нечем. Западное христианство так часто вправе напомнить нам: “Братия! не будьте дети умом” (1Кор. 14, 20). Мы же иногда имеем основания напомнить нашим западным братьям: “Начало мудрости – страх Господень”(Притч. 1:7)».



 

Читайте также