Практический идеалист. Изобличение главных зол русской жизни

После первой русской революции богатый русский аристократ святой жизни Николай Неплюев исколесил всю страну с проповедью «христианской альтернативы революционным потрясениям». Его современник, соотечественник и тёзка философ и публицист аристократического происхождения Николай Бердяев, называвший публицистику «секуляризованным пророчеством», пронёс очень родственное пророчество через всю первую половину XX века. А благодаря тому, что большевики в 1922 году выслали Бердяева вместе с ещё двумя сотнями интеллектуалов из России, его слово услышали во всём мире. Что за программа неполитического преобразования жизни России так пугала и большевиков, и капиталистов, специально для «Стола» объясняет доцент Свято-Филаретовского института Виктор Грановский

Николай Бердяев и Николай Неплюев. Фото: общественное достояние, nepluev.org

Николай Бердяев и Николай Неплюев. Фото: общественное достояние, nepluev.org

Когда-то писатель Борис Зайцев лаконично отозвался о Николае Бердяеве: «Христианский философ линии Владимира Соловьёва, но другого темперамента». Вектор этой линии при любом эмоциональном оснащении есть действительный религиозный идеализм, который утверждает бытие Божие для мысли и для жизни как истинно ценное, не обесценивая при этом мысль догматическим педантизмом, а жизнь – принудительным аскетизмом. Опасности такого девальвирования почти все именитые проповедники данной линии усматривали на выходе из XIX века как в религиозной индифферентности европейского умонастроения, так и в тяготении конфессионального христианства к варварскому средневековью вопреки средневековью культурному. Последняя оппозиция у Бердяева, изобретшего термин «новое средневековье», является ключевой в его раннеэмигрантской статье «Спасение и творчество» (1926 г.), посвящённой памяти Владимира Соловьёва. Но концепты, мотивирующие бердяевский «творческий реализм», сложились, конечно, задолго до эмиграции.  

Куда философу податься

Книга Бердяева «Философия свободы» (1911 г.) – яркий протест против ориентации на теорию познания (гносеологию) как на главную сферу мыслительства. Эта ориентация была перенята русской академической философией под воздействием традиций германского идеализма. В таком воздействии несомненен и велик процент мыслительской полезности, однако одностороннее движение в данном фарватере вводит философию в состояние пробуксовки. Современная метафизика загнала себя в беспереходную стадию: так как она хочет выяснить все основания того, чтó мы способны познать, и лишь после этой затяжной процедуры открыть выход к познанию, – то самó познание в конце концов и не состаивается. Это замедление, гасящее философский дух, – печальный признак всей послекантовской гносеологии, которую Бердяев остро именует «философией передних»: дальше передней комнаты, где только и ставятся вопросы о ведущем ракурсе знания, к самому знанию о чём-то реально данном гносеология не продвигает. Но, по афоризму Бердяева, «законы моей страны – не гносеологические законы, в своей стране я не совершаю гносеологических преступлений». На зауженной гносеологической дороге можно найти много предварительных выводов, но нельзя найти новых перспективных идей, о чём свидетельствует, с точки зрения Бердяева, самоисчерпывающий круговорот германской мысли: возвращение к её главному столпу Канту – и движение вспять к её системному завершителю Гегелю с очередной рекапитуляцией всего процесса. Это, как видится Бердяеву, не что иное, как рационалистический тупик. Выходом из него русский философ объявляет «религиозное питание», обращение к которому было характерно не для современной, а для античной философии. Иначе говоря, религиозную установку, «возвращение в храм», Бердяев выдвигает в качестве единственного обещательного шага, могущего дать философии идейную прибыль. Фактически Бердяев делает заявку в духе раннехристианских апологетов: подлинное философское дарование может сообщиться мыслителю, лишь если он реально оказывается причастным Логосу, живому смыслу мира, который они видят во второй ипостаси Святой Троицы, в личности Христа. 

Книга Бердяева «Философия свободы». Фото: «Русский Библиофил»
Книга Бердяева «Философия свободы». Фото: «Русский Библиофил»

Если ставить вопрос, какими средствами этого достичь, то ответ может показаться в известном смысле не отвлечённо-философским, а практическим: путём воцерковления конкретных философов, прежде чуждых церковности. И этими путями, действительно, идут «в начале века» многие проповедники Логоса в России, включая Бердяева. Но оценку перспективности философских концепций, конечно, невозможно свести просто к личному духовному выбору и церковному опыту их создателей – в том числе и потому, что Логос может проявлять себя и там, где этого не ожидает отдельно взятый мыслитель. И значит, открытым вопросом в контексте религиозно-церковной переориентации философского знания остаётся вопрос о реальном способе оценки тех или иных философий по уровню их «логизма», то есть подлинной соотнесённости с Логосом. Но сама эта программная переориентация для мыслителей-идеалистов Серебряного века пребывает стержневой. 

В царство Третьего завета

Другой «серебряновечной» идеей, активно проповедуемой Бердяевым в «Философии свободы», является идея всемирной христианской культуры, вдохновение для которой  содержится в сочинениях Владимира Соловьёва. Именно здесь возникает то недоброкачественное, на первый взгляд, сближение язычества и христианства, которое заставляет не без оснований подозревать Серебряный век в устремлении к синтезу духовно несовместимых начал. Но в «Философии свободы» Бердяев говорит как раз о духовной бесперспективности «языческого ренессанса», который в современности, удалившейся от христианства, может вести лишь к «окончательному декадансу». На языческую духовность следует обращать внимание лишь в том её аспекте, в котором она является предтечей и неполной носительницей раскрывающихся христианских интуиций и даров. Как раз на фоне внехристианской выхолощенности нынешнего дня она и выглядит своеобразным «археологическим» приобретением и поучением, но отнюдь не духоносным основанием. То есть всё, что есть истинного в язычестве, как ведущее человеческую мысль, историю и культуру к христианству, следует не отбросить, а выявить и сохранить. Это  положительная сторона искомого синтеза. 

Его отрицательной стороной является преодоление такого христианства, которое не стесняется своей номинальности, оставаясь при своём высоком звании самым настоящим язычеством – «языко-христианством». Сильнее всего это проявляется в лицемерной практике любой государственности, ставящей свои цели и средства на место евангельских. Но этой псевдохристианской практикой проникнуто всё историческое христианство, о сию пору не ставшее, говоря словами Владимира Соловьёва, истинным богочеловечеством. Речь не идёт здесь всего лишь о греховной немощи христиан, затрудняющей им дело практического идеализма. И ни в коей мере этот вывод не следует считать анархическим, так как государство несёт в себе пользу и для христианства. Но когда историческое христианство выставляет выгоды государства в качестве высшего морального приоритета и требует воздавать кесарю Божье, оно и совершает, согласно Соловьёву и его «серебряновечным» единомышленникам, намеренную подмену христианства язычеством. 

Владимир Соловьёв. Фото: общественное достояние
Владимир Соловьёв. Фото: общественное достояние

Итак, всемирная христианская культура есть соединение всех истинных духовных ценностей, опознаваемых в любых культурах, в качестве нечуждых христианству, а также возвращение номинального христианства к его вечному евангельскому прообразу. Но это не манифест церковно-катакомбной архаики – а скорее манифест неохристианского прогрессизма, то есть устремлённость к такой полноте христианского жизнечувствия, признаки которой были явлены в христианской истории лишь частично. Инициативы к обнаружению этой жизненной полноты следует считать первыми шагами, пролагаемыми, если использовать ещё одну концептуальную метафору Серебряного века, в царство Третьего завета, то есть в эру чаемой христианской свободы, для которой, впрочем, и два предшествующих завета, Ветхий и Новый, с их тематикой дохристианского закона и христианского искупления сохраняют всю свою религиозную значимость. Этим оптимистичным религиозно-историософским тезисом Бердяев заканчивает свою книгу «Смысл творчества» (1916 г.), которую как автор он считал «не самым совершенным, но самым вдохновенным своим произведением». 

«Мечтательная» сторона марксизма

В общественной философии Бердяев одним из первых перешагнул «от марксизма к идеализму», причём мотив этого перехода для него, как и для Сергея Булгакова, Петра Струве, Семёна Франка и других теоретиков, проходивших в начале XX века по ведомству «литературного марксизма», был связан с мыслительским углублением в саму марксистскую доктрину. Марксизм для этих метафизично настроенных писателей, которые назывались ещё легальными марксистами, так и не сделался окончательным социальным исповеданием и священным писанием. Выйдя из марксизма, Бердяев неоднократно будет писать о непреодолённых противоречиях марксистского учения. Но противоречивостью отличалось и само бытование марксизма в Российской империи. 

Дума Крестовоздвиженского трудового братства. Фото: nepluev.org
Дума Крестовоздвиженского трудового братства. Фото: nepluev.org

В сборнике 1906 г. «Sub specie aeternitatis» (лат. «Под маской вечности». – «Стол») Бердяев отмечает знаменитое разногласие марксистов и народников, указывая на бóльшую перспективность именно марксизма. Примечательны те преимущества, которые Бердяев числит за марксизмом: они сильно непохожи на то, что считала потом его достоинствами советская идеология. Марксизм на фоне народнического бунтарства есть не столько революционная, сколько эволюционная доктрина, в политической сфере не чуждая конституционного строя; внеэкономическое рукотворное подогревание революции радикальным левачеством входит в противоречие с краеугольным для марксизма тезисом о постепенном развитии производительных сил; если и следует делать революцию, то, по марксистской исторической логике, это должна быть в первую очередь революция буржуазная, «гарантирующая права и свободу дальнейшей борьбы»; классовое межевание общества, третирующее все иные классы, кроме пролетариата, и в особенности ниспровергающее буржуазию, в культурно-прогрессистской проекции марксизма перестаёт претендовать на  качество первостепенного лозунга. 

Высказывания Бердяева о позитивных сторонах марксизма совмещаются с его принципиальным тезисом о недопустимости и невозможности в стране социальной революции. Бердяев допускает уместность лишь умеренной революционной тактики, ведущей к известным политическим уступкам со стороны господствующей власти. Но в русском марксизме так и не состоялось торжество этих тенденций – его захлестнул в  конце концов архиреволюционный пафос. Революция же для русского радикального сознания есть полная перелицовка всех общественных отношений. В объёмном фрагменте бердяевской книги об этом сказано так: «В стихии революции потерялась всякая историческая перспектива. Вкуса к правам, к благам свободы у нас не выработалось. Привычка к угнетению была так велика, что созидание, социальное творчество отступили на задний план, и казалось достаточным уничтожить эксплуататоров, чтобы стать богатыми и чтобы воцарилась социальная справедливость. Думали достигнуть большего, чем в Западной Европе, и всё потому, что так мало у нас было, так бедны и угнетены мы были, так мечты разгорелись от гнёта и ужаса. Вот почему победила у нас мечтательная сторона марксизма, а реалистические его идеи были забыты». 

Очевидно, что достоинства марксизма Бердяев, как и другие легальные марксисты, находит в его «антиякобинской части», а главную трудность русской ситуации он видит в том, что якобинская бюрократия непременно провоцирует якобинскую революцию. Это, конечно, не игра словами, а тревожная публицистическая констатация того факта, что русская социальная история вечно вращается между двумя полюсами бескомпромиссной политической радикальности. 

Религиозная сторона революции

В сборнике «Sub specie aeternitatis» Бердяев в качестве идеала полагает поэтому религиозную общественность, в близкой стилистике воспроизводя тот нравственный императив Владимира Соловьёва, который был относим не только к личностям, но и к политическим образованиям. Политическая система может быть любой, но она не должна быть системой, превращающей человека в свой мёртвый инструмент. Царский режим не имеет нравственных преимуществ перед революцией, когда делает человека средством, а не целью, но и к революции, действующей так же, нельзя применить нравственно оправдательной санкции. Ни государственный консерватизм, ни революционность не могут быть для себя социальным критерием – напротив, они сами должны подвергаться религиозно-этическому критерию. Это не утопизм, так как ни Соловьёв, ни общественники-идеалисты, воспринявшие его идею богочеловечества в качестве социального кредо, не утверждали – в отличие от революционеров-материалистов – неизбежную осуществимость этой максимы. Но это действительно не что иное, как идеализм, то есть принципиальная последовательность в проведении нравственного требования, которое не отождествляет то, что есть, с тем, что должно быть. Свидетельствуя о диспропорции между сущим и должным в самых разных диапазонах, такая общественная позиция как раз указывает на ценность того, что уже накоплено и дано в социуме, отнюдь не требуя обесценить и разметать частные достижения во имя идеального максимума. Но максимум этот должен быть непременно сохранён как движущий ориентир и как исходный пункт моральной критики любой власти и любой её оппозиции.

Николай Бердяев. Фото: общественное достояние
Николай Бердяев. Фото: общественное достояние

Впрочем, таким идеалистам, как Бердяев, вполне хватало трезвомыслия для того, чтобы видеть уже в Первой русской революции логику безумия, порывающую с начатками вышепрописанного идеализма. Центральной темой для революции Бердяев именно как практический идеалист считал идею прав человека и даже видел в её озвучивании «религиозную сторону революции». Но, как писал философ в статье «Русская жиронда», посвящённой партии кадетов, именно «пафос “декларации прав”» почти сразу исчезает в русской революции, вытесняется в «разряд отвлечённых идеалов кучки интеллигенции». Сама же партия кадетов не в состоянии возглавить русскую революцию и, как она того хочет, рационализировать её – и потому, что рациональных революций вообще не бывает, и особенно потому, что трудно ожидать «разумной» революции в нашем Отечестве. Случай кадетов свидетельствует не столько о недостатках их программы или политической тактики – здесь, по мнению Бердяева, им можно адресовать претензий меньше, чем ожидается. Но «психологические предпосылки у них таковы, что они не могут говорить в народных собраниях, среди крестьян и рабочих, и привлекать к себе сердца народных масс. Слова их будут сухи и мертвы, как бы ни была демократична их программа, и им не будут верить, потому что не таково у них выражение глаз, не так звучит голос, не таков их облик». Не надо думать, что эта бердяевская критическая реплика – очередной камень, который можно удачно бросить в ограду основательно изруганного в наши дни русского либерализма. У Бердяева здесь наблюдательная критика не только деятелей, не могущих подступиться к народным массам, но и самих этих масс, для коих почти все представители кадетской партии непривлекательны тем, что напрочь лишены безумия, столь заразительного для простонародного большинства. Уже в канун малой революции Бердяев констатирует слабость и непривлекательность для русской психологии умеренных политических начал: «Россия отдана волею судеб во власть крайностей, чёрные и красные цвета господствуют», повесткой дня становится «постоянное чередование  насилия революционного с насилием реакционным». 

Правда, итоги событий 1905–1907 гг. показали, что эту повестку противостоящим силам власти и общества всё-таки удалось сбить. Во многом по горячим следам отгремевшей революции был написан общественниками, единомышленными Бердяеву, известный сборник «Вехи» (1909 г.). В наши дни идеи этого сборника стало модно трактовать едва ли не в духе покаянного верноподданничества, проявленного к власти частью интеллигенции, «одумавшейся» после своего радикализма и «отщепенства». В контраст старым и новым реакционерам В.И. Ленин, во многих статьях разбранивший «позорно знаменитую книгу “Вехи”» за предательство освободительного движения, обозначил идеологию «Вех» как контрреволюционный либерализм. Известная доля точности в этом обобщении главного клеймителя «Вех» подтверждается характеристикой их инициатора П.Б. Струве, который в эмиграции назвал «Вехи» «восстанием против революционной идеологии». Но и теперь для всякого внимательного читателя «Вех» ясно, что восстание это действительно совершается против «революционного романтизма» русской интеллигенции, но вовсе не против её освободительного символа веры. Достаточно прочесть статью С.Н. Булгакова «Героизм и подвижничество», вызвавшую у Ленина наибольший цитатный гнев, чтобы развернуть перечень заслуг русской интеллигенции. Потому что, как пишет Булгаков, именно интеллигенция, «стяжая себе многочисленные мученические венцы», «боролась с вековой татарщиной, глубоко въевшейся в разные стороны нашей жизни, с произволом бюрократического абсолютизма и государственной его непригодностью, с крепостным правом, с институтом телесных наказаний, с институтом смертной казни, с грубостью нравов, вообще боролась за лучшие условия жизни». Такая критика интеллигенции слишком непохожа на расточение провластного фимиама. 

Нет панегириков самодержавию и в знаменитой «веховской» статье Бердяева «Философская истина и интеллигентская правда». В ней безусловно ниспровергаются «русские радикальные добродетели», интеллигенция же изобличается в духовно-интеллектуальной мелкотравчатости, не соответствующей уровню её социально-реформистских задач. Но, как и прежде, в духе соловьёвского богочеловечества Бердяев называет главным злом русской жизни «зло деспотизма и рабства» и делает тривиальное замечание о том, что оно, это зло, «не побеждается искажённым усвоением разных крайних учений».

Последующая история стала печальной проявительницей того факта, что именно «веховская» проповедь, направленная против социальной экстремальности, не была услышана «перед бурей» ни верхами, ни низами, ни интеллигентской массой – и этот трёхсторонний радикализм в конце концов необратимо вытолкнул Россию в большую революцию. 

Читайте также