– Существует ли сегодня в России какая бы то ни было политика памяти – представление о том, как и какие даты отмечать на официальном и «народном» уровне?
– Да, существует. Точно в той мере, в какой в России сегодня есть политика. Политика – это не административная программа, подлежащая выполнению. Политика – это борьба волений, персональных и групповых, в непредсказуемо меняющихся обстоятельствах. Она остается таковой и в авторитарном государстве, только одним из субъектов политической воли здесь оказывается диктатор. Разные сферы огромного политического пространства устроены по-разному. Культурная политика и ее малая, но важная часть – политика памяти – менее централизованы, чем другие сферы внешней и внутренней политики. Политика памяти всегда была антагонистичной и, значит, экстремистской, – особенно в России.
– Есть популярное мнение, что «история – сложная штука, нельзя ничего однозначно оценить». Можно ли считать, что 1917 год был вполне «переварен» российской культурой, нашел в ней свое отражение – не только пропагандистское, но и более сложное, трагическое?
– В истории все и правда очень сложно, особенно в истории революции. Давно замечено, что каждый месяц революционной эпохи более насыщен событиями и, соответственно, более важен и сложен для историка, чем десятилетия мирного времени. Но понимание того, что история – сложная штука, должно не останавливать, а наоборот, зажигать. Революции прошлого всегда вызывают множественные, разноречивые интерпретации в будущем, потому что любая революция, а тем более переворот в огромной и всегда необустроенной России, – событие неимоверно сложное, многомерное и чреватое дальнейшими переменами. Один из лучших историков Французской революции Франсуа Фюре писал в ее двухсотлетнюю годовщину: пока национального согласия в отношении революции не выработалось, она не закончилась. Получается, что революции продолжаются до тех пор, пока о них спорят историки, а также писатели, скульпторы и другие волонтеры памяти. Споры историков могут продолжаться очень долго, но по прошествии некоторого времени достижим и относительный консенсус. Лев Толстой создал нечто вроде национального согласия в «Войне и мире» через пятьдесят лет после наполеоновских войн. Ариосто создал его в «Неистовом Роланде» через восемьсот лет после войн Карла Великого. Понятно, что национальное согласие не означает ни верной картины истории, ни тем более единственно верной. Но оно означает, что сформировался понятный, осмысленный рассказ о важных событиях прошлого, который известен многим людям данной культуры. Более того, они в этот рассказ верят и теперь строят свои планы, организуют свою жизнь, сообразуясь с этими представлениями о прошлом. Историки всегда оспаривают принятую картину мира, в этом их профессия. Но человек, учившийся в русской школе, до сих пор видит Наполеона так, как о нем когда-то написал Толстой. В советское время примерно такое согласие удалось создать в отношении большевистской революции 1917 года и ее ключевых фигур. Это согласие было исторически ложным, но оно существовало как исторический факт. К примеру, «все знали», что Ленин был в этой революции важен, а Троцкий не важен. Одно время «все знали», что Сталин был в этой революции важен, потом в это перестали верить. Когда согласие менялось, перемены происходили не потому, что историки открывали новые документы в архивах. С концом советского режима кончилось и согласие в отношении его происхождения. Это было закономерно; трудно себе представить, как могло быть иначе. С тех пор прошла, однако, целая четверть века. Неспособность постсоветской культуры создать новое национальное согласие – один из главных, ключевых провалов этого периода.
– Как вы оцениваете участившиеся призывы к общенациональному покаянию (признанию своей вины за коллапс 1917-го), появившиеся накануне юбилея?
– Да, события 1917 года были коллапсом российского государства и многих его институтов – династии, двора, армии, охранки и т.д. Если через сто лет кому-то еще хочется за все это отвечать и каяться, то стоит это делать только тем, кто держится за свою преемственность от того государства и его институтов. В начале 1917 года множество людей, вероятно большинство, ощущали революционные события как праздник, как желанное освобождение от глупости и предательства властей. В истории двадцатого века есть много другого, по отношению к чему нам с вами стоит чувствовать свою преемственность и за что нести ответственность. Прежде всего, это политический террор 1930–1950-х годов, а также и более поздние акции, например, карательная психиатрия 1970-х или проваленные реформы 1990-х. О более позднем периоде историки еще скажут свое слово, и, боюсь, оно тоже будет недобрым.
– Является ли 1917 год до сих пор «установочным мифом» советского проекта? Или он оказался затемнен образом ВОВ, став в некотором смысле «свободным мифом», пригодным для обоснования новых проектов?
– Октябрьские события 1917-го были материалом для учредительного мифа советского периода. В этом качестве миф больше не работает, потому что советский период закончился 25 лет тому назад. Я знаю, есть люди, которые до сих пор не признают этот конец как факт жизни, и есть люди, которые думают, что могут повернуть эту историю назад. Я не верю в их победу, хотя на данный момент они добились многого. Но их задача слишком трудна, потому что сам чудовищный опыт XX века не допускает его повторения в XXI-м. В прошлом столетии было слишком много разворотов, чтобы сегодня можно было вести чью-то политическую родословную от одного учреждающего события. Вторая мировая война дает, конечно, более органичный материал для мифа об основании. Войны вообще понятнее революций: война дает победу над внешним врагом, а революция – победу над внутренним, но это дело более сложное, всегда незаконченное, чреватое повторным насилием и временными периодами мирной консолидации. На войне палачи всегда враги и враги всегда палачи. В революции палачами, наоборот, становятся друзья, а потом они, скорее всего, станут жертвами. На деле мы больше знаем о войнах и революциях, чем о тех относительно мирных периодах, которые приходят им на смену. И в России эти мирные периоды обычно заканчиваются либо войной, либо революцией. Или сначала войной, а потом революцией.