Александр Малышкин (1892–1938) имел репутацию одного из самых читаемых советских прозаиков 1920-х годов. В 2014 году издательство «Вече» переиздало его наиболее известный роман «Севастополь» под зазывно-ностальгической серийной маркой «Сделано в СССР». В литературных интернет-рецензиях можно прочитать, что это как будто бы чудом пробившееся сквозь цензурный диктат изображение революции «безо всякого большевицкого пафоса», увиденное «глазами интеллигента» с крамольными мыслями, едва ли не с позиции доктора Живаго. «Вечевая» же аннотация, напротив, находит вектор главного героя в «преодолении остатков старого мировоззрения» и в его «приходе к революции», а не в безучастии к ней. Гораздо настойчивее, чем эта осторожная неосоветская ремарка, декларировала о Малышкине советская литературная энциклопедия эпохи крепчающего сталинизма: в статье 1932 года сказано однозначно, что Малышкину «чужды… трагическая окраска интеллигентских переживаний, возвеличение интеллигентской прослойки, поиска для неё “третьего пути”» (т.е. «между революцией и контрреволюцией»). Чуть ранее, в 1929 году, признанный классик соцреализма Александр Фадеев объявил малышкинский «Севастополь» «подлинно революционным произведением», которым в наступающую советскую эру «полезно дорожить». 70 лет спустя вполне чуждый соцреалистическому канону Александр Солженицын (в 10-м номере «Нового мира» за 1999 год) с симпатией назвал Малышкина «добросовестным талантом» – однако «поддавшимся красной пропаганде» и ставшим запечатлителем её неправдоподобия и легенд.
Александр Георгиевич Малышкин. Фото: Государственный центральный музей современной истории РоссииГлавный герой «Севастополя», Сергей Фёдорович Шелехов, – сперва студент-филолог в Петрограде, затем, в годы мировой войны, кадет в морском училище. Малышкинский собрат по перу Александр Фадеев точно определил его главного героя как представителя «вылезших в “образованные”». Он интеллигент лишь в собственном поколении, нисколько не имеющий за плечами традиции интеллигентства – ни научной, ни сознательно-политической: мать в уездном городе всю жизнь щёлкала на ремингтоне и на этот процеженный заработок сумела отдать сына в университет. В университете он ушёл из историко-филологического кабинета «на мрачную средневековую лестницу»: его специальность – древнерусская литература, и он даже ездит ради открытия её источников по скитам и монастырям не без надежды разыскать своё «Слово о полку Игореве» и с ещё бóльшим чаянием – современные ему светские творения, «едва угадываемые учёной гипотезой». Тут вступает антирелигиозный мотив: светские – это значит не церковные, да и ценимые более, чем церковные; не без сарказма подчёркнуто в биографии героя, что ему известны случаи, когда драгоценные рукописи XV–XVI веков откапывали в монастырских нужниках. А ещё он ищет открытий в живой народной речи, думая когда-нибудь напасть на тот нетронутый говор, который с эпохи Ивана Грозного сохранили беглые скоморохи. Его итоговая туманная мечта – стать знаменитым профессором, который, устав от лекторской славы и кабинетной работы, уйдёт наконец «невесть куда, в мшистый кочкарник архангельских и вологодских дорог». То есть обратно в народ.
Но, правда, сильно-влиятельных народных начал в характере Шелехова как выходца из народа заметить не удаётся: он для себя вполне народен разве что через усвоение солдатской революционной наглости во дни февральского развала. Хотя народничество как личная идеология, в духе опять же пропагандистски показанного просветительства, вполне присутствует и даже составляет главный полёт его души. Так, когда он репетиторствовал сынков буржуазии, то те едва-едва учились, процесс шёл скучно; зато какое вдохновение для него учить элементарной грамотности и счёту тёмных севастопольских матросов! И этих своих учеников он уверяет, что может их выучить даже французскому языку и провести на полный аттестат зрелости. Правда, уже после Октября он стал им читать лекции по русской истории – и вышло всего две: от Древней Руси до Ивана Грозного – и потом до Петра; дальше революционные матросы слушать не стали. А просят: ты расскажи нам – Бог есть или нет, с бородой Он или нет?.. Шелехов вдохновился и стал им «по науке» проповедовать… философию Иммануила Канта. Появление в романе кенигсбергского затворника, чьи идеи излагаются кунгурскому мужику в минуту его революционного закипания, по-своему примечательно. И прежде всего тем, что излагаемое Шелеховым не только не решает вопроса о Боге, но и не ставит его: кантовской теологии герой Малышкина никому не пересказывает – да и сам не знает. Он лишь сообщает своей экстравагантной аудитории азы субъективного идеализма, ибо кантианство для него – лишь чувство иллюзорности всего, «только бред, наделанный кругом себя самим же человеком», пропасть, обманная наощупь, и даже если укусить себя – сон не развеется. Хотя не стоит думать, что с бóльшим усердием усвоила бы просвещаемая масса и позитивное естествознание. Так, не Шелехов, а другой лектор, естественник, нашёл у неё такое понимание своего предмета:
Древовидная диаграмма, используемая для демонстрации дивергенции видов, является единственной иллюстрацией в книге Чарльза Дарвина «Происхождении видов». Фото: издатель John Murray, 1859 год– Все вы, говорит, товарищи, от обезьяны произошли. Показать бы ему, какой он сам, сволочь!
Наконец, любовная линия главного героя присутствует в романе в двух сменяющих одна другую популярных фазах. Ещё находясь в морском училище, Шелехов хвалится соученику своей фантазией: его возлюбленная – курсистка с пейсиками под ушами; вот они лежат вместе и спорят, как враги: «я борюсь с её насыщенным книгами умом – и вдруг, не дав досказать, – хочу сорвать всю эту культурность: броситься и ломать!..» А реально встреченная им в Севастополе загадочная Жека долго с ним играла, обещала любовь и обманула, но, конечно, не из одной прихотливости женского характера, а потому, что скрывала свою тайную принадлежность к Добровольческой армии. Одним словом, в раннесоветском романе совместную прописку получают лишь два вида любовничества – звериная чувственность и идеологизированный антиэротизм.
В «Севастополе», тематически посвящённом накату революции, от которого «накренилась 180-миллионная страна», автор совершенно не показывает умения фактурно лепить социальные страсти, столкновение инаковых мнений. И это невозможно объяснить чем-то иным, кроме идеологической заданности: пропагандистский канон соцреализма не терпит романной проблемности, результат революционно-исторического сюжета в нём заранее предопределён и потому очищен от внутреннего интереса – ведь всё в России само собою должно идти прямой дорогой к большевизму и все умы не могут заражаться идеями иными, кроме как большевицкими. А убедительно, через беллетристически взятое полемическое состязание, показать какую-либо чуждую позицию (монархическую, либерально-демократическую, эсеровскую) – значило бы для автора и самому проявить чуждую классовую сущность. Но и здесь слабость лепки основного характера: как сам Шелехов становится сперва февральским демократом, затем полубольшевиком и наконец большевиком – не выявлено автором в сколько-нибудь последовательной логике.
Агитационный плакат. Фото: Государственный центральный музей современной истории РоссииА.И. Солженицын, пиша о малышкинском «Севастополе», удивился тому, «как прошло цензуру» заседание лево-радикального комитета на одном из революционных кораблей: «откровенно гадкие большевики». Но гораздо откровеннее показаны гадкими у Малышкина представители старороссийского офицерства. Изобилие этих страниц не позволяет предположить цензурный недогляд или скрытое противление ему автора: в основательной дегероизации, в язвительном опорочивании «старого режима» он вместе со своим героем, сочувственником революции, находит себе прямую эмоционально-духовную стезю, совершенно приемлемую для идеологии. Так, офицеры для Шелехова – это, в сущности, те, на чьей бесчеловечной преданности покоилась Российская империя, и к моменту гражданской войны о них вполне логично говорить как об офицерской шайке. Малышкинская презентация отказывает русским офицерам не только в морально-гражданской чести, но и почти повсюду (как в наиболее верном признаке её отсутствия) – в эротически-телесной чистоте: ведь уже готовящие офицеров кадетские корпуса таят внутри себя гной грязных болезней, связанных с половой распущенностью. Рельефнее и отрицательнее любого большевика выписан Малышкиным гардемарин Елховский: декадентские «брови демона»; некогда исключён из корпуса за развращённость; легко зарубит студента за непочтительный взгляд; восставших (в феврале 1917-го) кронштадтцев готов расстреливать каждого лично и с наслаждением; впрочем, оказался вполне декларативным героем и вместо триумфальной подавительной акции прозаически застрелился, так как давно «вышагнул из жизни». Под стать ему юнкер Бестужев: напудренный и рано полысевший мальчик, изучивший все «мировые публичные дома»; ведёт рассказы об океанских плаваниях «с замечательным похабством» – знает «женщин всех цветов», а также 114 способов любви (и его юные сокашники, внимающие этим рассказам, преданно отвечают ему «льстящим хохотом»). Так что в гибельный момент, когда взбунтованные солдатские части ворвутся – и начнут рвать юнкерское, ненавистное им мясо, сочувствие автора меньше всего ожидается на стороне юнкеров, подвергнутых вышеприведённому описанию. С иной разрисовкой, но с ещё большей мерой отвратительности предстаёт перед героем Малышкина казачий есаул – монархист и георгиевский кавалер, изгнанный февральскими дезертирами из финляндского полка и едущий с женой и дочерью из Петрограда на Дон. Он, конечно же, держит где-то неподалёку казачью нагайку («не сила, а злоба, злоба!..»); и по внешнему виду он тоже из тех, кто рубит студентов за непочтительность; да у него почти нет внешнего портрета – одни «жирные воинственные ляжки»; и миловидная семья вокруг него лишь усиливает сугубую отрицательность его черт, ибо за женой и за маленькой дочкой он ухаживает «с жестоким подобострастием»; и, наконец, Шелехов уверен, что свою супругу этот почтенный отец семейства со звериной ненасытностью приучает к разным постыдным штукам. А ещё офицеры отправляют солдат на фронт – и по одному этому они первые изверги. А ещё они, как, например, поручик с некрасивой фамилией Свинчугов, – откровенные антисемиты. Словом, собирательный образ староросийского офицерства в «Севастополе» и предложен к обозрению именно так, как запрашивает советская идеология, с тем чтобы в конце концов нельзя было эмоционально не присоединиться к революционному солдату, возглашающему: офицеры – первые гадюки и скорпионы!
Естественным образом, будучи включённым в ту же стратегию описания, напрочь лишается героических черт и образ адмирала А.В. Колчака, участника севастопольской революционной драмы (правда, в отличие от рядового офицерства, он избавлен у Малышкина и от слишком бьющих, клишированно-негативных черт). Колчак (ч. 2, гл. 3) имеет клювоносое лицо; его чёрные молдаванские брови собираются временами в невыносимо страдальческий треугольник; знаменитый сюжет, где Колчак, не желая отдавать революционным матросам своё золотое оружие, ломает саблю о колено и кидает её за борт, вскрывает в адмирале лишь «мечущегося человечка» – этот его финальный жест рассчитан на обаяние, но «команда мигала бесчувственно».
Вице-адмирал Колчак Александр Васильевич. Фото: Центральный военно-морской музей имени императора Петра Великого" Министерства обороны Российской ФедерацииВообще же офицерской флотской среды (как, кстати, и интеллигентской) автор, кажется, совсем не знает – во всяком случае в романе мы не видим, за исключением уже озвученных идеологизированных шаржировок, её полнокровного описания, хотя бы и с возможностью критически-негативной трактовки (как, например, в «Поединке» А.И. Куприна). И это при том что сам Малышкин – прямой свидетель революционных событий изнутри офицерской среды, даже ведший о них привременный дневник.
Главный герой «Севастополя» воспитывает своё революционное сознание, изначально увлекшись личностью А.Ф. Керенского. Нейтральной отстранённости в описании февральского вождя в малышкинском тексте предостаточно, но и она финализирует снижением искренности политического чувства, направленного на популярного не-большевика, которое сводится в итоге к пустышечной психологии или к простой одержимости. Так, Керенский вступает в пространство романа через свой не лишённый обаяния портрет с «японски-мечтательными глазами»; но в бушующем Севастополе у него уже заметны только «плоские рыбьи губы», а его плотно защуренные глаза вместе с улыбкой при ораторствовании напоминают безумную маску; ближе к концу романа о Керенском говорится беззлобно, но уже совсем иронично: «полубог, стриженный под ёжик»; восторженное им демократическое офицерство, по наблюдению автора, нелепо подражает ему нервным тиком, а захваченные главным оратором Февраля солдатские массы лаконично обозначены как «сумасшествующие Керенским части».
Вообще любые реалии, относящиеся к царской или к февральской России, как и ко всем иным флангам революционной политики, кроме большевицкого, выставлены в романе в гротескно-карикатурном формате – как не имеющие права на продолжение своего убогого бытия и как заслуживающие в лучшем случае отрицательного осмеяния. Местами репризы на этот счёт вкладываются в уста революционной толпы, и при однолинейном прочтении кажется, что автор лишь художественно фиксирует доносящиеся голоса, не присоединяясь к ним. Но всё-таки внимательно следя за Сергеем Шелеховым, за его поступью, ведущей в революцию прямо из кратковременного дореволюционного кадетства, выводы об авторских симпатиях можно сделать вполне однозначные. Вот наиболее чёрная легенда о временах «старого режима»: при посещении Севастополя Николаем II, чуть солнце зайдёт за тучу, – всем матросам на всех кораблях велят тотчас переобмундироваться из белого в тёмное, а когда выйдет («едри его котёл!») – так снова в белое, – и этак 14 раз гоняли!.. Февралистская идеология при своём начале, нашедшая уличное преломление: Романовы оказались подлецы – хотели под Минском фронт немцам открыть, да Государственная Дума не позволила!.. И та же идеология при своём конце, перетекающая в прямой антигосударственный большевизм: «Они, буржуазы, сплять и видють Дарданеллы! А у солдата от этой Дарданеллы кишка вылазит!..». Впрочем, удержан на страницах и разошедшийся слух о большевиках – так и не ставший для них компрометирующим: немцы Ленину 30 миллионов отвалили чистяком, а не бумажками!.. Но здесь как раз и необходимо выдержать цензурную осторожность – заявить о неотклонимости всего исторического хода революции именно к Октябрю и возгласить его ледяную непреложность, нигде не находящую себе равновесного противоборства. «Меньшевики? Скучная и трезвая бухгалтерия, без пожара, без музыки». Да и вообще любые социалисты, кроме большевиков, – «безликая каша».
При этом революционная уличная мудрость подобрана Малышкиным и помещена в роман не без остроумной аранжировки. Ты мне дай универсантское образование – от меня и дыму не останется: сразу в Одессу, 300 рублей жалованья – и Ваську бы себе в лакея приспособил! – Социализм дело нетрудное: взять и по всей России вынести одну резолюцию! – Порешить уси прохраммы – и оставить одну эсеровскую! – А не могёте сами управить, изделайте мине министром, я вам к завтрему уси законы назвенькаю! – А кто-то кулаком о перила: – Товарищи, прекратите трение по данному вопросу!
Приморская (Потемкинская) лестница в Одессе. Фото: Государственный центральный музей современной истории РоссииВ целом революция описана Малышкиным в весьма выпуклых выражениях, прежде всего несущих в себе романтику наступательного уничтожения: гололобая ненависть, пришедшая убить; озорничающая злоба; дерзеющая, хозяйничающая тьма; зряшно-резкая толпяная толкучка; безоглядная безнаказанность; кровавое хамство. Революция открывает через себя реалии русской смуты, навлекающей на всех сбродную чернь и обещающей всякому падение в недряные тьмы. Духовный облик революции передан также весьма контурно: её язык – говор с наглой раздельностью, её смех – это когда «ржут так, словно гвозди выдирают», её самочувствие – «тошнотное и сонное оцепенение», её мысль – «где-то на задах сознания», её руководство – безлицая власть. В одном месте романа революционное послевкусие обрисовано как истекающее тошным, жёлтым закатом… «Революция… Всё неслось мимо, как внежизненное, горячечное мелькание». Впрочем, главный герой, находящий себя в подобном контексте, совсем не опознаёт себя чуждым этой расчеловечивающей, антибытийной стихии: он, быть может, ещё колеблется подступиться к ней, ища наиболее верного пути (от Керенского к Ленину), но, при всей точности наблюдений, нисколько не отторгается от неё. Скорее он даже корит себя за отсутствие полноты мужества влиться в её поток: на его фоне он признаёт и своё филологическое образование, и своё офицерство, то есть феномены культурного самовозвышения, всего лишь малодостойным, скорченным существованием.
Чтение главных текстов Александра Малышкина, которого, после всего сказанного, будет справедливо назвать верным спутником революции – а лучше, говоря его же словами, трепетно-сердечным соучастником создания советских вещей, – есть полезное упражнение в освоении активно прославляемых сегодня советских общих мест. Сейчас ключевые события советского времени весьма бережно выведены из-под критического прицела, и вернулась мода на оживление его, казалось бы, отмерших идеологических конструктов – а вместе и спрос на соцреалистическую классику, если и не в виде её усиленного перечтения, то хотя бы в качестве намёков на высоту и глубину её смыслов, якобы недальновидно отброшенных после вредительской «перестройки». Но ходовые смыслы соцреализма, как можно уследить при их внимательной реанимации, – они вот такие. Совсем не живаговские.
