Письмо 12: О Трое и скептиках и vice versa
Любимая, я настолько привык за эти дни писать к тебе, что неделя, проведённая без писем, в суете поездки, выливается в это многописание. Извини меня – увы, я отнюдь не человек графика (надеюсь, по крайней мере отчасти ты не возьмёшь это от меня и привыкнешь поступать более регулярно, методично – но и здесь не стоит увлекаться, впрочем, зная твой характер, в этом отношении я не очень беспокоюсь: если ты и впадёшь в методичность, то как в приключение). Так что сейчас мне хочется вновь и вновь писать тебе – в стремлении создать «запас», чтобы ты могла читать эти письма и тогда, когда у меня не будет сил и времени писать новые. Поверь, что та обращённость к тебе, сила чувства, что есть сейчас – не власть мгновения, это едва ли не самое прочное, неизменное во мне – с того момента, как ты есть у меня.
***
Раньше я писал тебе, что греческий мир начался с чуда – поэм Гомера, совершенства, которое невозможно превзойти. Можно отойти в сторону, сделать нечто не менее прекрасное – но именно другое, в этой же области высшее лежит уже сразу обретённым, в начале греческой истории.
Кстати, вера в Гомера и в его правдивость – что вся эта история, полная столь удивительных подробностей, любви к деталям, не может быть измышлена, что это не плод фантазии, а за этим лежит реальность, – оказалась решающей в открытии Трои. Дело в том, что историки в XIX веке оказались склонны к сомнению. Вообще-то, это весьма хорошее свойство, но в известных границах, в меру (как вновь и вновь учили греки, наделённые этим свойством вполне в художественной сфере, но именно в ней – ни о греческой политике, ни о многом другом сказать, что они подчинены чувству меры, – не приходится, греки – те, древние, как, впрочем, и нынешние – южные люди, вспыльчивые, склонные к громким словам и красивым жестам, но столь же легко забывающие их, те, словам кого доверять сложно – если понимать их буквально, к чему склонны мы, люди северные, угрюмые, прямолинейные: грек не лжёт, в отличие от устойчивого оборота о «лживых греках», но он ни секунды не думает, что его слова будут восприняты всерьёз, как владелец таверны, называя посетителя дражайшим другом, если что и имеет в виду, помимо стремления польстить да поднять настроение посетителю, так это то, что на это время он готов обращаться с ним как с другом, но лишь «как» и лишь на то время, что тот сидит у его очага). – Так вот, историки, осознав, что многие древние тексты были написаны очень много лет спустя после тех событий, о которых в них рассказывается, что многие из них – вполне литературны, то есть подчинены законам художественного повествования, где верность факту вполне должна посторониться перед цельностью впечатления, – стали сомневаться очень во многом из старых преданий, в том числе и в истории о Трое и троянской войне.
В России, например, этим подходом увлёкся замечательный историк и журналист Михаил Трофимович Каченовский, полагавший все рассказы и предания о древней русской истории, о первых князьях, больших постройках, законодательстве и проч. сугубо недостоверными: ведь времена были древние, дикие и варварские – и, следовательно, ничего, подобного рассказываемому, быть не могло. Доверять можно лишь тому, что рассказывали сторонние авторы, в идеале – современники или хотя бы не столь отдалённые от времени событий. Почему, например, образ Святослава мы должны, разумеется, представлять себе по Льву Диакону – в простой рубахе, вместе с гребцами, в одной лодке, с золотым кольцом в ухе, а вот все истории про сына его Владимира времён тех, когда он сделался христианином и православным, следует оставить, как и о сыне его и внуке Святослава – Ярославле Мудром. Срисованы те образы явно не с подлинников, а с образов идеальных правителей – так, как они формулировались греческими книжниками – и из этих рассказов если мы что и узнаем, так это то, какие греческие идеи находили самый близкий и сильный отклик среди киевских книжников XII века, а уж никак не о событиях века X или первой половины XI.
В этом подходе было и здравое зерно – и ошибка, и предрассудок. Начнём, пожалуй, с последнего. Предрассудок, как ты могла видеть на примере русского историка-скептика, состоял в прямолинейно (ирония в том, что здесь как раз скепсис не был проявлен) воспринятой идее прогресса: мол, история идёт всё выше и выше, каждая следующая эпоха способна к тому, чего не могла достичь предшествующая, – следовательно, если нам рассказывают о временах стародавних нечто, сильно превосходящее то, что было потом, – то это, вероятно, некое преувеличение, фантазия, обращение преувеличенных образов современности через тёмное более близкое время – в прошлое весьма отдалённое, где оно свободно от критики, ведь было совсем давно.
Здравое зерно состояло в постановке вопроса: а откуда вообще нашему источнику, рассказчику, может быть известно то, о чём он столь увлечённо повествует? Откуда может он это знать, каким образом те давние известия могли дойти до него – и в какой форме? В какой мере он воспроизводит предание, а в какой форме редактирует его, пусть даже бессознательно, делая его понятным прежде всего для себя самого – а затем и для своих слушателей и читателей.
Ошибка же – и это важно в очень многих других вопросах, совсем далёких от истории, так что – прошу – постарайся вдуматься всерьёз и удержать эту мысль – заключалась в том, что это источнику надлежало оправдываться, доказывать, что он прав. Раз уж прозвучало слово «правда», однокоренное с правом, то позволь рассказать тебе немного о том порядке, что заведён в праве: он гласит, что обязанность доказывания лежит на том, кто выдвигает в суде то или иное утверждение. Например, если я заподозрил недостоверность документа, на который ссылается противная сторона, то это уже моя обязанность привести достаточные аргументы в пользу моего тезиса. Противная сторона не обязана никак доказывать, что документ истинен, – хотя, разумеется, имеет полное право возражать на те тезисы, которые выдвинул я. На языке церкви и юристов, латыни, на котором говорили в Риме, это зовётся onus probandi. В этом большой смысл – ведь невозможно доказать очень многое из того, что нас окружает. Фома Аквинский, чудеснейший ум XIII века, сформулировал очень точно: «нельзя доказать очевидное». Ведь доказательство – это и есть приведение к очевидности, этим мы заканчиваем наше рассуждение. Но если противная сторона отказывается принимать очевидность, то далее мы бессильны, ведь доказывать, как сказал Фома, и значит – приводить к ней, тем самым наш собеседник не принимает не какое-то конкретное доказательство, а спорит уже совсем об ином – о том, что является очевидным и для кого (из этого, кстати сказать, и начнётся рассуждение уже другого замечательного философа, Рене Декарта, исходящего из того, что очевидное для одного может быть совершенно неочевидным для другого).

Из этого длинного отступления следует простое – что в принципе усомниться можно едва ли не во всём. Особенно если речь идёт об интеллектуальном, а не практическом сомнении – то есть сомнении как интеллектуальной процедуре, не меняющей характер моих действий. Прямо сейчас я могу поставить под сомнение тот факт, что пишу тебе это письмо – и в этом не будет ничего совершенно невероятного, ведь если не всем, то многим из нас доводилось видеть предельно реалистичные сны, где мы делали то, что делаем каждый день – или же то, что собираемся сделать, или мечтаем, или страшимся (сам я не один раз – в периоды крайней утомлённости – умудрялся видеть сны, как читал лекции в поточной аудитории ровно на ту тему, на которую предстояло прочесть следующим утром: и вставал разбитый, с горестным сознанием, что всю ночь, оказывается, делал то – что так и осталось не сделанным, а вот сейчас мне нужно идти в ту самую аудиторию, амфитеатр, сосредотачиваться – и пытаться повторить то, что случилось уже со мной прямо перед пробуждением, но, увы, не случилось со студентами – мой опыт не стал «общим», «нашим», так что всё надобно повторить вновь, теперь уже в реальности).
Кстати, ты сама пережила этот возраст, как переживают многие из нас, – сомнений, размышлений о том, являются ли твои родители – твоими? Я ли твой отец – и верно ли то, что родила тебя та, которую ты зовёшь своей мамой? Или ты подкидыш, а твои истинные родители – и т.д.
И ещё замечу попутно – этим мыслям и фантазиям известного возраста родственна привычка мыслить себя кем-то другим, «не из этого народа», возводить своё происхождение к чужим, другим – как, например, Иван Грозный любил производить себя «из немцев», а далее и вовсе от римлян, думая быть в родстве с самим Октавианом Августом, а местная знать выводила себя хоть из немцев, хоть из литвы или татар – лишь бы не быть обидно-скучными «Кобылиными» или «Захарьиными», то есть потомками какого-то Захара или получившими прозвище от кобылы – как сами мы носим прозаичнейшую и очень добрую фамилию «Тесля», «Тесла», от «тесать» – то есть если бы предки наши по мужской линии были бы из великороссов, то звались бы мы «Плотниковыми». И понятно, что никакого родства с другими однофамильцами предполагать никак невозможно – ведь в любой юго- или западно-славянской деревне, не говоря уж о селе, найдётся кто-то, какое-то семейство, чьим особым занятием стало плотницкое ремесло – вот и становились они местными «теслями», даже если сами этим давно не занимались: мол, дед их был известен тесаньем, много плотничал у нас…
Скептицизм беспределен – то есть в нём самом по себе нет ограничителя, всё можно поставить под сомнение, и хоть неизбежно что-то остаётся изъятым из него, то это лишь фактическое ограничение – нужно же где-то стоять, откуда-то начинать?.. Для другого, соседа, тот уголок суши, где ты приютился, изъяв его от своего сомнения, – ничуть не отличается от окрестной земли (за исключением того, где стоит он сам).
Так что в первой половине XIX века было принято сомневаться и в поэмах Гомера – начиная с того, что у них есть автор, предполагая явно или неявно, что они сложились стихийно, как народные песни – вплоть до того, что почитать рассказываемое в них «мифом» в смысле «просвёщенного» XVIII и «учёного» XIX века, то есть полагая, что миф – это синоним сказки, вымысла, fiction – словом, того, чему задавать вопрос «а правда ли это?» – бессмысленно по определению. Или как говорили тогдашние взрослые и мудрые люди, «разумеется, это правда, истинная правда – в художественном смысле слова, правда художественного повествования». Как никто не примет всерьёз за реальных Виолетту, Альфреда и Жермона в «Травиате» Верди – но, надеюсь, скажет, что за этими героями много правды, а не одного лишь романтического и оперного вымысла.
Но был в то же время не столь учёный человек, Генрих Шлиман, купец, составивший с годами в Петербурге изрядное состояние (позволившее ему осуществить его идеи – иначе так и оставшиеся бы странностью чудака, о которых он рассказывал бы в гамбургской пивной или петроградской распивочной тем, кто готов был слушать его) – твердо убеждённый, прочитав в детстве, в твои года, обе поэмы – и потом перечитывая их всю жизнь, – что Гомер не может лгать. Художественный образ покорил его – буквально. Он поверил, что рассказ был не сказкой, а явью – да, прекрасным рассказом, великого поэта – но где последнее имя не синоним лжеца. А, напротив, имя правды во всех смыслах, целиком и полностью: и правды аудиторского отчёта, и правды исповеди. И он потратил невероятное количество сил и времени – но сумел и составить капитал, и добиться разрешения на раскопки – и в конце концов найти ту самую Трою, где почти тысячу лет спустя после поединка Гектора и Ахилла приносил жертвы Александр Македонский перед началом того похода, из которого никогда не вернётся – и который изменит мир до неузнаваемости.
Конечно, потом масса людей – и совершенно справедливо! – говорили, что Шлиман едва ли не всё делал неправильно, что его раскопки были чистым варварством, что, снимая археологических слои, он уничтожал ценнейший материал (ведь его интересовало ровно одно – та самая Троя, о которой рассказывал Гомер, а не какие-то ещё поселения, в другие времена бывавшие на этом месте). Более того: он ошибся, приняв за истинную Трою поселение другого времени, более соответствующее его представлениям о том великом граде, который десять лет осаждали лучшие герои Греции.
Но всё это детали, ведь в своё время, в 70-е годы XIX века, Шлиман показал – именно как учил Фома, приведением к очевидности, показом великого города на том месте, где и сказал Гомер, со следами огромного пожара, уничтожившего его – что да, всё так и было. И жена его, Елена, названная по имени Елены Троянской, Елены Прекрасной (откуда она перекочевала и в русские сказки), надевала на себя ожерелья, тысячи лет пролежавшие в земле, в надежде укрыть их от захватчиков (что удалось, вот только вернуться за ними оказалось уже некому). Шлиман следом, уверившись и уверив других, что мечта его – реальность – раскопал и Микены, «златообильные», по слову Гомера, где нашёл царскую усыпальницу и маску, покрывавшую то, что некогда было лицом погребённого царя, – то, что сейчас мы вслед за ним так и зовём маской Агамемнона.
12.VII.2026.
